Уже в десять лет я мог с первого взгляда отличить Ханса Бальдунга по прозвищу Грин от Матиаса Грюневальда, Франса Халса от Рембрандта и Филиппо Липпи от Чимабуэ.
Кто написал «Богоматерь в беседке из роз»? А «Мадонну с синим платком, яблоком и ребенком»?
Я просил маму, чтобы она, прикрыв двумя пальцами название картины и фамилию художника, проэкзаменовала меня; ответы всегда оказывались верными.
В этой занимательной угадайке, да и в школе, если речь шла об искусстве, я всегда был отличником; правда, с пятого класса, когда в учебной программе появились математика, физика и химия, я безнадежно отстал; устный счет давался мне легко, но вот решить на бумаге уравнение с двумя неизвестными получалось редко. До шестого класса меня держали на плаву отличные и хорошие отметки по немецкому, английскому, истории и географии. Не раз я удостаивался похвал за рисунки карандашом, акварелью и тушью, выполненные с натуры или без таковой; но когда в седьмом классе мне поставили «неуд» за латынь, пришлось вместе с другими второгодниками пережевывать всю программу снова. Это больше беспокоило моих родителей, чем меня самого, поскольку я с детских лет предпочитал витать в облаках.
Моих внуков, которые огорчаются сегодня из-за плохих отметок или страдают из-за беспомощной суеты учителей, вряд ли утешит призна-, ние деда, что сам он был отчасти ленивым, отчасти честолюбивым, но в общем-то неважным учеником. Они стонут, будто им приходится нести на себе тяжкое бремя педагогики, будто их школа превратилась в каторгу, будто необходимость учебы лишает их сладчайших грез; а вот в мои сны школьные стрессы никогда не вторгались ночными кошмарами.
Когда я был совсем маленьким, еще не носил красную гимназическую фуражку и не коллекционировал цветные картинки, то в летнюю пору, которая казалась бесконечной, я любил строить на пляжах, каких было много на берегах Данцигского залива, замки из сырого песка — с высокими крепостными стенами и башнями, населенные фигурами, которые порождала моя фантазия. Море снова и снова смывало песочные постройки. Бесшумно рушились высокие башни. Мокрый песок уходил меж пальцев.
«Песочный город» — так называлось длинное стихотворение, написанное в шестидесятые годы, когда я, сорокалетний отец троих сыновей и одной дочери, вроде бы обрел прочное социальное положение; подобно герою своего первого романа, автор сделал себе имя, упрятав собственное удвоенное «я» в книги, отданные рынку.
Стихотворение повествует о родном крае, о шумах Балтики и задается вопросом: «Родился — где и когда, почему?» Поток незаконченных фраз обращается к памяти за тем, что утрачено, словно в бюро находок: «Чайки — вовсе не чайки, а…»
Стихотворение о ранних годах моей жизни меж иконой Святого Духа и портретом Гитлера, о начале войны, памятками которого стали осколки снарядов и орудийный огонь, кончалось тем, что детство мое убежало, как песок. Лишь Балтика продолжает шуметь по-немецки, по-польски: блубб, пфф, пшшш…
Войне исполнилось всего несколько дней, когда дядя Франц, мамин кузен, служивший почтальоном и потому участвовавший в обороне Польской почты, вскоре после окончания непродолжительного боя был расстрелян по приговору военно-полевого суда вместе почти со всеми уцелевшими ее защитниками. Судья, который вынес, огласил и подписал смертный приговор, еще долгие годы после войны продолжал спокойно работать судьей в федеральной земле Шлезвиг-Гольштейн, вынося и подписывая новые приговоры. Это было вполне в порядке вещей для времен канцлера Аденауэра, казавшихся нескончаемыми.
Позднее, используя вымышленные имена героев и эпический стиль, я рассказал об обороне Польской почты, многословно описал, как обрушился карточный домик; а вот в нашей семье ни единым словом не вспоминали неожиданно пропавшего дядю, которого, несмотря на все политические перипетии, у нас любили и который часто приходил по воскресеньям в гости к родителям вместе со своими детьми Ирмгард, Грегором, Магдой и маленьким Казимиром на чашку кофе с пирожным или заглядывал вечерком перекинуться в картишки. Его имя забыли, будто дяди никогда и не было на свете, будто все, что касалось его самого и его семьи, нельзя произносить вслух.
Тягучий говор кашубской родни с материнской стороны тоже почему-то — почему? — умолк.
И хотя с началом войны мое детство закончилось, я не пытался задавать вопросы.
А может, я как раз потому не задавал вопросы, что перестал быть ребенком?
Неужели только дети, как в сказке, способны задавать правильные вопросы?
Об этом позоре, который все тщится стать незаметным, можно прочесть на шестой или седьмой пергаментной кожице той обычной, всегда имеющейся под рукой луковицы, которая оживляет память. Вот я и пишу о позоре, о стыде, что ковыляет за ним следом. Редкие слова, их выговариваешь задним числом, пока мой взгляд — то снисходительный, то вновь суровый — продолжает изучать мальчугана, которому любопытно все, что от него скрывают, и который в то же время не решается спросить: «Почему?»
И пока двенадцатилетний мальчуган подвергается допросу с пристрастием, без скидок на возраст, я взвешиваю в стремительно убегающем настоящем каждый шаг по лестничным ступенькам, слышу собственную одышку и кашель, двигаясь — жизнерадостно, елико возможно, — навстречу смерти.
Расстрелянный дядя Франц Краузе оставил жену и четверых детей, которые были моими ровесниками, чуть старше или двумя-тремя годами моложе. Играть с ними больше не разрешалось. Им пришлось освободить служебную квартиру на Брабанке, в Старом городе, и переехать в сельскую местность между Цукау и Рамкау, где у матери имелся клочок земли с хибаркой. Там, в холмистой Кашубии, дети почтальона, которых донимают обычные старческие недуги, ютятся по сей день. У них — иные воспоминания. Им не хватало отца, а мне, наоборот, отец досаждал тем, что был рядом в нашей тесной квартире.
Служащий Польской почты был робким человеком и заботливым семьянином, совсем непригодным к тому, чтобы пасть смертью героя, чье переиначенное имя: Франтишек Крауз — увековечено на мемориальной плите из бронзы.
В марте пятьдесят восьмого, выхлопотав после некоторых сложностей польскую визу, я отправился из Парижа через Варшаву в Гданьск, чтобы среди растущего из руин города отыскать следы бывшего Данцига; там я разглядывал сохранившиеся фасады домов, гулял по берегу в Брёзене, сидел в городской библиотеке, побывал в уцелевшей школе имени Песталоцци и вдоволь наслушался двух выживших почтовых служащих, наговорился с ними, после чего поехал в деревню к оставшимся родственникам. Там, в крестьянской хибаре, меня встретила мать расстрелянного почтальона, моя двоюродная бабка Анна, и произнесла нечто неопровержимое: «Ну, Гюнтерхен, совсем большой стал…»
Но сначала мне пришлось развеять ее сомнения, даже предъявить паспорт, до того чужими оказались мы друг другу — воистину два иностранца. Зато потом она отвела меня на картофельное поле, которое сегодня заняла взлетно-посадочная полоса гданьского аэродрома.
Летом следующего года война приобрела мировые масштабы, поэтому мы, старшеклассники, проводя летние каникулы на балтийском пляже, болтали уже не о местных новостях, а уносились далеко за границу; разговоры вертелись почти исключительно вокруг оккупации Норвегии нашей армией, а раньше — вплоть до июля — экстренные информационные выпуски сообщали о ходе французской кампании и о завершении «блицкрига» капитуляцией заклятого врага: Роттердам, Антверпен, Дюнкерк, Париж, Атлантическое побережье… Так продвижение немецких войск расширяло нашу школьную географию: прорыв за прорывом, победа за победой.
Перед купанием или после него мы продолжали с восторгом говорить о «героях Нарвика». Мы валялись на песке, загорали в семейной купальне, однако больше всего на свете хотели очутиться там, на Крайнем Севере, чтобы сражаться среди фьордов. Мы мечтали покрыть себя славой, а вместо этого изнывали от каникулярной скуки, намазываясь пахучим кремом «Нивеа».
Мы толковали о героизме нашего военно-морского флота, о слабаках-англичанах и снова о наших, потому что кое-кто, в том числе и я, собирался года через три-четыре, если война не кончится, пойти на флот — лучше всего в подводники. Лежа в плавках, мы состязались в перечислении великих побед на море от Веддинга и его подлодки «U-9» в годы Первой мировой войны до капитан-лейтенанта Прина, затопившего британский линкор «Ройял оук», после чего опять воодушевлялись «трудной победой» в сражении под Нарвиком.
И тут один из мальчиков — его звали Вольфганг Хайнрихс, он с удовольствием и очень здорово исполнял баллады, а если попросить, то мог спеть даже оперную арию; вот только левая рука была у него повреждена, отчего мы ему сочувствовали, так как он считался «негодным» к службе на флоте, — внятно произнес: «Ерунду городите!»
Затем мой школьный товарищ — а он и правда со мной учился, — загибая пальцы здоровой руки, начал перечислять наши эсминцы, потопленные или серьезно поврежденные под Нарвиком. Едва ли не профессионально владея предметом, он оперировал точными данными, рассказал, например, что один боевой корабль водоизмещением в тысячу восемьсот тонн — он привел и название судна — пришлось посадить на мель. Пальцев здоровой руки не хватило.
Он знал мельчайшие тактико-технические подробности, вплоть до вооружения и количества узлов у английского дредноута «Уорспайт»; впрочем, и мы, дети портового города, могли назубок отбарабанить характеристики как своих, так и вражеских кораблей: водоизмещение, численность экипажа, количество и калибр орудий, наличие торпедных аппаратов, год спуска на воду. Тем не менее его осведомленность о сражении под Нарвиком нас поразила, поскольку он знал гораздо больше, чем можно было почерпнуть из каждодневных сводок, которые передавались по радио.
«Ни черта вы не знаете, что там было на самом деле. Тяжелые потери. Очень тяжелые!»
Несмотря на наше изумление, никто не возразил, и вопросов, откуда ему все это так доподлинно известно, мы не задавали — я не задавал.
Спустя полвека, когда обозначились первые последствия наспех свершившегося «объединения Германии», мы посетили родину моей жены Уты, свободный от автомобилей остров Хиддензее. Он вытянулся неподалеку от берега присоединенной Восточной Германии, уютно расположившись между морем и «бодденом», то есть морским мелководьем, поэтому угрожают острову не столько сильные штормы и вызванные ими наводнения, сколько разлившиеся повсеместно потоки туристов.