Некоторые пациенты лечились у Блейза годами и в известном смысле могли сойти за детей. Они уже «прижились», и избавиться от них было теперь не так просто. В последнее время Блейз начал собирать их в группы и готовить к ответственному моменту окончания лечения — как бы к перерезыванию пуповины. Для него прощание со старыми пациентами означало заманчивую, и не только в финансовом отношении, возможность взять новых. Правда, теперь они уже не были окутаны для него девственным покровом тайны, прошли те времена; зато всегда можно было рассчитывать на разнообразие. У каждого из пациентов — нынешних в том числе — был свой идефикс, своя «причина», которая, по их разумению, и привела их к специалисту. Правда, за этой причиной нередко скрывался целый ряд других причин, о которых бедняги даже не подозревали. Стэнли Тамблхолм испытывал непреодолимый страх перед собственной сестрой. Анджелику Мендельсон снедала ревность, причем предметом ее любви были члены королевского семейства. Морис Гимаррон считал, что он совершил тяжкий грех против Святого Духа. Септимуса Лича тяготил нереализованный писательский талант. Пенелопа Биггерз не могла спать, потому что боялась, что впадет во сне в летаргическое состояние и будет похоронена заживо. Хорас Эйнзли (который раньше был личным врачом Блейза и по сию пору пользовал Монти) страдал хронической нерешительностью из-за непреходящего чувства вины. У Мириам Листер дочь была одержима мыслью об убийстве, и Блейз лечил ее через мать. Джинни Батвуд была просто озабочена проблемой сохранения собственной семьи. Нельзя сказать, чтобы Блейз вовсе не прислушивался к тому, что пациенты говорили сами о себе. Он хорошо помнил урок, преподанный ему одной дамой в самом начале его практики. Дама никогда не снимала перчаток, поскольку на руках у нее, по ее словам, были стигмы. Лишь после нескольких встреч Блейз догадался попросить ее снять перчатки — и оказалось, что у нее действительно стигмы. Что не помешало ей впоследствии благополучно пройти курс лечения от истерии.
Блейз прекрасно сознавал, что он не обладает достаточной квалификацией для той работы, которой занимается. Правда, теперь у него накопился солидный опыт, и он уже не боялся допустить какой-нибудь непростительный ляпсус. Однако, хотя он не говорил об этом никому, кроме Харриет, и то полушутя, причем она каждый раз горячо возражала, — сам он в известном смысле расценивал свою практику как шарлатанство. Дело в том, что у него не было медицинского образования. В Кембридже он изучал философию и психологию, защитил диссертацию по психоанализу, после чего преподавал психологию в университете в Рединге. (Именно в первый год преподавания он и познакомился с Харриет на одном танцевальном вечере.) Свой собственный метод лечения он разрабатывал когда-то в рамках кратковременного и несколько рискованного эксперимента: насмотревшись на других специалистов в этой области, он пришел к убеждению, что у него должно получиться лучше, — и, возможно, не ошибся. Разумеется, ему нравилась власть, как и всем, кто выбрал полем своей деятельности людские души. И, разумеется, он сознавал, что погружение в чужие страдания имеет больше отношения к сексу, чем к альтруизму или научному интересу. Но и эти вопросы его давно уже перестали беспокоить. Просто, подобно священнику, он научился купировать душевную боль, грызущую изнутри, которая, даже без всякой объективной «трагедии», может запросто искалечить человеческую жизнь. Да, у Блейза был на то особый талант. И особая сила. Непонятно было одно: откуда в таком сильном и талантливом человеке такая неуверенность в себе? В конце концов, глупо воротить нос от своего дела только из-за того, что оно стало наконец легким и доходным.
Когда мысль о том, чтобы оставить практику и идти учиться на врача, явилась впервые, Блейз отверг ее как сущую нелепицу, тайный план самоистязания, возникший из комплекса вины; сама вина, судя по всему, никакого отношения к делу не имела. Отказаться от стабильного дохода, обречь себя, в его-то годы, на долгую и, возможно, нелегкую экзаменационную тягомотину, на тяжкий труд, на покорность чужому мнению? Ну уж нет! Налицо знакомое (по историям его же пациентов) стремление немолодого человека устроить себе очистительное испытание — любой ценой. К тому же отец Блейза был в свое время преуспевающим врачом — тут уж все сыновние мотивы видны как на ладони. Однако навязчивая идея возвращалась снова и снова — Блейз даже стал ее бояться. Конечно, учитывая характер его работы, ему полагалось знать много вещей о мозге, о нервной системе — он их не знал. Выходило, что он окружен тайнами со всех сторон. Однако время шло, и постепенно ситуация прояснялась: вместо стремления повысить свой профессиональный уровень на первый план все определеннее выступало стремление к радикальным переменам. В последнее время он — по разным причинам — перестал читать, перестал думать. Ему нужна была серьезная интеллектуальная встряска.
Теперь ему уже казалось, что само его увлечение этим зачарованным, чарующим, совершенно отдельным миром психоанализа было с самого начала обусловлено одной только его собственной внутренней потребностью. Многочисленные «школы» были для него как волшебные сады — в каждом свои деревья и цветы и своя планировка, каждый обнесен собственной высокой оградой. К пациентам Блейз подходил как прагматик, а еще точнее, эмпирик — в простейшем смысле этого слова. Он просто внимательно следил за тем, какой метод «сработает», и старался с точки зрения здравого смысла объяснить, как именно он «сработал» ad hoc.[3] Его давно уже не заботило, к какой школе принадлежит он сам, как не заботила научность или ненаучность собственного подхода. Когда-то он порывался написать обо всем этом серьезную книгу, но порыв давно иссяк. Время от времени он кропал статейки для какого-нибудь журнала, позволяя Харриет, для которой это, кажется, было важно, по-прежнему верить в существование «книги». Его же теперь беспокоили другие, более серьезные вопросы. В результате опыта, как собственного, так и своих пациентов, он постепенно утрачивал веру во все «основополагающие» теории о человеческой душе. Он мог успокоить пациентов словами о том, что «жизнь штука длинная», или что «надо принимать себя таким, каков ты есть», и от его слов они, во всяком случае, переставали корчиться в муках вечной вины. Но для него самого все эти «внешние проявления свободы и нравственности», как он их когда-то определил, по-прежнему оставались неразрешимой проблемой. Создавалось ощущение, что он, вместе со своими пациентами, нашел для себя убежище в некоем иллюзорном и, при всех его страхах, комфортном мире. Однако, научившись в этом мире избавлять своих пациентов от многих проблем, он так и не избавился от них сам и по-прежнему принимал необратимые решения по старинке, словно с завязанными глазами, словно из чувства долга… Возможно, он просто до смерти устал — от путаницы человеческих душ, от самого себя, со всеми своими увертками и уловками; и точно так же, как некоторые, устав от мира, обращаются к Богу, так он хотел теперь обратиться к науке.
Когда он заговорил об этом с Харриет, она не все поняла, но преисполнилась самого горячего сочувствия. Блейз сознавал, что им, может быть, придется продать Худхаус и жить какое-то время гораздо скромнее, чем они привыкли, сознавал, что Харриет будет нелегко. Долгие часы его больничного рабства (в душе он и воспринимал их как рабство, как своего рода наказание) превратятся для нее в еще более долгие часы одиночества. Однако ей больше всего на свете хотелось, чтобы он был счастлив и чтобы он смог себя реализовать. В сущности, она жила его желаниями. Теперь она уже представляла себя «женой доктора». Да, ему здорово повезло. В юности он и представить не мог, что женится на совершенной неинтеллектуалке. Но зато вся ее чуткость и все внимание были так неизменно нацелены на него, что он вполне обходился и без интеллектуальных бесед. С Харриет ему не бывало скучно, от нее всегда исходило ощущение свежести и сосредоточенной напряженности, но напряженность эта казалась почему-то легкой и естественной — ничего похожего на немыслимые выверты его пациентов. Харриет дарила Блейзу то, что Наполеон превыше всего ценил в женщине: чувство покоя. Даже расплывчатая ее религиозность, на которую Блейз и прежде никогда не посягал — надеялся, что пройдет сама собой, — даже она, кажется, сделалась ему теперь совершенно необходима. Как и любимый ее жест: она по-особенному протягивала руки ему навстречу, когда он входил в комнату. В целом можно было сказать, что за годы совместной жизни он многому от нее научился, не только милосердию к козявкам и паучкам.
Пока Блейз думал обо всем этом, а также о другом, наступили сумерки, японская ваза наконец-то склеилась, он отодвинул ее и встал. Не зажигая света, подошел к окну. Внизу, у самой кухонной двери, стояла Харриет, спиной к дому. Ее фигура, неподвижная, уже не очень четко различимая в полумгле, была пронизана вечерним покоем и сама, кажется, добавляла покоя летнему вечеру. Она была еще красива той «романической» красотой, которая когда-то казалась ему видением из нездешнего, нравственного мира. Блейз любил даже ее смешные струящиеся платья с широкими поясами, к которым придирчивый эстет наверняка посоветовал бы подобрать стан постройнее. Он перевел взгляд на крону старой акации, потом на темные купы фруктовых деревьев за забором. Монти как будто собирается съезжать из Локеттса. Может, он согласится продать сад? Впрочем, глупости, время ли сейчас думать о таких покупках? Харриет прошла несколько шагов по лужайке, и, конечно, за ней тут же увязались ее четвероногие любимцы — вон они вьются вокруг нее, целая свора черных привидений. Блейз задернул занавеску и включил свет.
Скоро уже время вечернего чтения. Интересно, придет ли Дейвид? Прошлый раз Харриет опять сидела, уставясь на него, надо будет с ней поговорить. И надо поговорить с Дейвидом насчет греческого. И с Монти насчет Магнуса Боулза. Боже, сколько всяких забот. А ему так хотелось дочку.
Блейз захлопнул книгу. Конечно, и Дейвид и Харриет знали, что будет дальше, — хотя Харриет обычно говорила, что ничего не помнит. Но все равно Блейз любил прерываться на самом интересном месте. Он хорошо читал вслух — по-настоящему хорошо, с чувством, а не то что называется «с выражением». Традиция семейных чтений тянулась из тех времен, когда Дейвид был еще малышом. Они перечитали почти всего Вальтера Скотта, Джейн Остин, Троллопа, Диккенса. Блейз исполнял роль чтеца с удовольствием: наверное, в нем дремал нереализованный актерский талант.
Летом читали в комнате, которую Блейз называл утренней столовой, хотя она никогда в качестве таковой не использовалась, а зимой на кухне. На самом деле утренняя столовая служила гостиной (настоящей гостиной редко пользовались по назначению). Харриет уютно устроилась в кресле напротив мужа, с шитьем и коробкой шоколадных конфет под рукой. Она всегда шила во время чтения — в детстве Дейвид как-то сказал, что ему нравится смотреть, как она шьет. Интересно, нравится ли сейчас? Или, наоборот, только раздражает? Харриет постоянно мучили подобные вопросы, связанные с сыном, из-за него множество милых мелочей — ритуалов счастливой семейной жизни — было уже поставлено под сомнение. Сейчас Харриет не очень умело простегивала обтрепавшуюся манжету на старой мужниной домашней куртке. Куртка вся была пропитана его запахом — не табачным, Блейз не курил, но настоящим крепким и спокойным мужским запахом то ли пота, то ли псины, который невозможно спутать с женским. Харриет вдруг ужасно захотелось прижать эту куртку к себе, зарыться в нее лицом — прямо сейчас, — но она давно уже научилась сдерживать свои порывы в присутствии мужа или сына, а тем более обоих сразу.
Дейвид сидел на полу, но не возле Харриет, спиной к ее ногам, как любил когда-то, а немного поодаль, опустив голову и подложив одну ногу под себя. Время от времени он морщился и по нескольку раз моргал, будто развитие событий в романе наводило его на какие-то собственные неожиданные мысли. Его светлые спутанные, давно не мытые волосы начали, кажется, завиваться на концах, впрочем, точно сказать было нельзя, потому что они торчали во все стороны, как попало. Совсем он их, что ли, не расчесывает? — подумала Харриет. Ах, взять бы гребень и… Но Дейвид уже поймал на себе ее пламенный взор, и ей пришлось спешно отводить глаза и разглядывать его линялые джинсы, худую торчащую коленку, грязную ногу в сандалии, узоры на ковре. Вздохнув, она отложила иглу.
Тем временем Блейз негромко дочитывал следующую главу, то улыбаясь от удовольствия — он умел ценить хорошую книгу, — то задумчиво хмурясь. Харриет была немного старше своего мужа и в такие минуты, наблюдая за ним, всегда ощущала разницу в возрасте. Какой он все-таки еще молодой. Конечно, не такой красавец, как Дейвид, но сильный и решительный, настоящий мужчина. У него прямые, немного с рыжиной волосы, всегда коротко остриженные, красноватое лицо с крупными чертами и квадратным подбородком, большой тонкогубый рот и продолговатые глаза — серо-голубые, цвета зимнего моря. У Дейвида глаза были тоже продолговатые, отцовские, только гораздо голубее, а у Харриет — самые обыкновенные, карие. В такие спокойные семейные вечера, когда муж и сын сидели рядом, ее переполняло ощущение счастья и одновременно мучительной тревоги. Жизнь слишком, слишком благосклонна к ней. Харриет снова вздохнула и отправила в рот еще одну конфету. Вспомнился вдруг давешний мальчик под акацией. Она даже чуть не рассказала о нем Блейзу, но сдержалась. Блейз решит, что это один из ее «вечерних страхов», и опять начнет доказывать, что все ее страхи что-то означают, когда на самом деле они ничего не означают. Впрочем, возможно, мальчика и не было, возможно, он ей почудился.
Дейвид чувствовал себя скверно, просто по-идиотски. Начиная с «Ветра в ивах» — а это уже было довольно давно, — домашние литературные чтения давались ему с большим трудом. Молчаливый напор обоих родителей — немая мольба, немое принуждение — превратился для него в ежевечерний кошмар. Правда, недавно он пару раз не приходил — ну и что? Сидел, стиснув зубы, у себя в комнате. Взгляд Дейвида все время цеплялся за жирное пятно на лацкане отцовского пиджака, отовсюду лез назойливый запах молочного шоколада, который, причмокивая, жевала мать. Ладно, пусть бы жевала, думал он, только бы не смотрела на меня глазами влюбленной девицы. Разумеется, Дейвид нежно любил своих родителей, но в последнее время они стали так действовать ему на нервы, что хоть вой. Хотелось сбежать от этой семейной идиллии куда подальше, забиться в какую-нибудь дыру и подохнуть там с голода. Впрочем, если бы его отдали в школу-интернат, дом, вероятно, казался бы ему раем. Поднявшись наконец, Дейвид невнятно буркнул: «Спокойной ночи» — и ушел. Потом у себя в комнате он еще долго прислушивался к звукам, которые, вообще говоря, нечасто долетают до посторонних ушей: к вечерней беседе супругов. А в детстве приглушенные родительские голоса так утешали его; по вечерам, засыпая под них, как под журчание знакомого ручейка, он чувствовал себя хорошо и спокойно.
— Как ты замечательно склеил вазу, совсем ничего не заметно, спасибо тебе.
— Хорошо, что Дейвид пришел.
— Я вот думаю: что он так все время моргает?
— А я думаю: что он свои космы не подстрижет? Или хоть бы помыл их, что ли.
— Он говорит, что отпустит бороду, как только будет что отпускать.
— О Господи.
— А что это значит, когда люди так моргают? — В переходном возрасте — обычный тик.
— Он за ужином совсем ничего не съел. Как ты думаешь, может, у него anorexia nervosa?[4]
— Девочка моя, тебе надо читать поменьше всякой ерунды в воскресных приложениях, вот что я думаю.
— Не трогай его пока с этим итальянским, пусть сам разберется, что ему нужнее.
— Нет уж, бросать греческий я ему не позволю. А итальянским, если уж ему так приспичило, пускай занимается в свободное время.
— Кстати, Андерсоны приглашают нас завтра вечером в гости.
— Завтра вечером у меня Магнус Боулз.
— Ну вот, опять. Разве нельзя его хоть раз перенести?
— Ты прекрасно знаешь, что именно его нельзя.
— Он столько лет лечится, что, по-моему, пора бы и выздороветь. Во всяком случае, ты мог бы уже встречаться с ним пореже.
— Трудно сказать, что будет, если Магнус выздоровеет, — заметил Блейз. — Он живет только своими навязчивыми идеями.
— Жаль, что он не может больше заниматься живописью.
[3] На данный случай (лат.).
[4] Потеря аппетита на нервной почве (лат.).