— Ты чего, рехнулся? Угробить себя решил?
— В какую сторону Виксберг?
— Виксберг?.. Виксберг?! Подгребай ближе и подымайся на борт.
— А лодку тоже возьмете?
— Что? Лодку?! — И мегафон разразился руганью; богохульства вперемежку с вариациями на сексуально-физиологические темы полились потоком — пустой неосязаемый гулкий рев; казалось, его исторгли и тотчас вновь заглотили обратно вода, воздух и туман, а потому слова эти не причинили никому вреда, не оставили после себя ни саднящей обиды, ни унижения. — Да если я начну подбирать каждое ваше дырявое корыто, у меня из-за вас, крыс болотных, скоро негде будет шагу ступить. А ну давай, подымайся на борт! Думаешь, я так и буду гонять из-за тебя двигатели вхолостую?
Но тут раздался другой голос, такой спокойный, мягкий и рассудительный, что на миг показалось, будто здесь он еще более чужероден и неуместен, чем бесплотная рокочущая брань мегафона:
— Куда же ты собираешься плыть?
— Я не собираюсь. Я уже плыву, — ответил каторжник. — В Парчмен.
Тот, что задал ему этот вопрос, повернулся и, похоже, посоветовался с кем-то третьим, тоже стоявшим в рубке. Потом снова поглядел вниз, на лодку.
— В Карнаврон?
— Что? — не расслышал каторжник. — В Парчмен.
— Хорошо. Мы как раз в ту сторону. Высадим тебя где-нибудь поближе к дому. Поднимайся на борт.
— А лодку-то возьмете?
— Да, да. Давай скорее. А то, пока мы тут с тобой разговариваем, у нас только уголь зря горит.
Тогда каторжник подогнал лодку вплотную к пароходу и удерживал ее на месте, глядя, как они помогают женщине с младенцем перебраться через поручни, а потом вскарабкался и сам, но при этом не выпускал конец вплетенной в веревку лозы, пока лодку не подняли на грузовую палубу.
— Боже мой, — сказал тот, добрый, с мягким голосом. — Ты что же, вместо весла греб вот этим?
— Угу. У меня доска была, только я потерял.
— Доска, — повторил добрый (каторжник изобразил, как тот чуть ли не прошептал это слово). — Доска. Ну, ладно. Пошли, дадим вам поесть. С лодкой теперь все в порядке.
— Я, пожалуй, лучше здесь подожду, — сказал каторжник.
Потому что, как объяснил он своим слушателям, до него только тогда стало доходить, что люди вокруг, все эти толпившиеся на палубе беженцы (он сидел вместе с женщиной на перевернутой лодке, а они, обступив их кольцом, пристально разглядывали и его, и женщину со странным, жадным и скорбным, любопытством), не белые…
— В смысле, негры? — уточнил толстый каторжник.
— Нет. В смысле, не американцы.
— Не американцы? Так это что, была уже даже не Америка?
— Не знаю, — сказал высокий. — Они это место называли Атчафалайа.
…и потому что, когда он что-то переспросил одного мужчину, тот опять закулдыкал «гур-гур-гур».
— Закулдыкал? — удивился толстый.
— Это они так между собой разговаривали, — пояснил высокий. — Гур-гур-гур, уэнь-муэнь, ко-ко-ко, то-то-то.
И он сидел наблюдал, как они кулдыкают и поглядывают на него, но потом они попятились, и снова появился тот, добрый (на рукаве у него была повязка с красным крестом), а за ним шел официант с подносов. Добрый нес два стакана с виски.
— Давайте-ка выпейте, — сказал добрый. — Согреетесь.
Женщина выпила сразу, но он, рассказывал каторжник, поглядел на свой стакан и подумал: Я же виски семь лет не пробовал. До этого дня он за всю свою жизнь попробовал виски вообще только раз; случилось это прямо на винокурне, еще там, в сосновой пади; ему было семнадцать лет, он пошел туда с компанией: кроме него, пошли еще четверо, двое из которых были уже взрослые мужики — одному так это двадцать два — двадцать три, а другому под сорок; и он помнил. Вернее, помнил примерно лишь треть всего, что произошло с ним в тот вечер, — бешеная круговерть в багровых адских всполохах, потрясение, оторопь от раскалывающих голову ударов (и еще от стука собственных кулаков, молотивших по твердой, как они сами, но какой-то иной кости), а потом пробуждение — он лежал неизвестно где, в каком-то коровнике, которого никогда прежде не видел и который, как потом оказалось, был в двадцати милях от его дома. Короче, продолжал каторжник, он все это вспомнил, подумал, глядя на следящие за ним лица, и сказал: