Эрико Вериссимо
Пленник
Май был на исходе, уже подул юго-западный муссон, а к концу того дня внезапно наступило затишье. Небесный купол — прижатая к земле гигантская медицинская банка — словно высосал воздух с просторов равнины, с гор и с моря. Раскинувшийся по обоим берегам реки древний императорский город, с его знаменитыми дворцами, храмами и мавзолеями, казался живым, трепещущим существом, задыхающимся от недостатка кислорода.
Стояла гнетущая жара. Солнечный свет окрашивал лихорадочной желтизной влажный неподвижный воздух, насыщенный запахом гнили и разложения. Смешиваясь с затхлостью тины, этот сладковато-приторный запах поднимался из заросших лотосами крепостных рвов, над которыми реяли тучи москитов.
В саду Дворца Совершенной Гармонии виднелись изящные силуэты елей. На площади у музея все длиннее становились тени каменных изваяний сановников былых времен. Напротив одной из пагод — там, где утром покончила с собой семнадцатилетняя студентка-буддистка, которая облила бензином и подожгла себя, — на асфальте темнело жирное пятно.
Уличное движение, усилившееся после пяти часов, сейчас достигло апогея. Тысячи автомобилей, велосипедов, мотороллеров и велорикш неслись, разноголосо сигналя, по улицам этой древней столицы провинции — души и мозга разделенной нации. Стремительные двухколесные экипажи мелькали, как рыбки в аквариуме. По тротуарам, обсаженным жасмином, манговыми деревьями, кокосовыми и веерными пальмами, двигались мужчины и женщины — невысокого роста, скуластые, с кожей бронзового цвета, с раскосыми глазами. Мужчины большей частью были в европейской одежде, но без пиджаков и шляп, однако в толпе прохожих попадались и одетые по-местному: полинявшие, неопределенного цвета хлопчатобумажные брюки и куртки, надвинутые на глаза конические шляпы из соломки.
Мелькание людей и машин по асфальту, еще горячему от дневного солнца, контрасты света и тени, стоявшее в воздухе голубовато-молочное бензинное марево, алые пятна цветов фламбойана, огненного дерева, и женские одеяния «ао заи» пастельных тонов — все это сливалось в общее ощущение цвета, объема и легких линий: некоторые из этих улиц напоминали картину импрессиониста, вдруг обретшую движение и звук.
Джонки, сампаны и другие большие и малые лодки сновали по реке, гроздьями прирастали к причалам, образуя целые плавучие поселки. С военного вертолета, который пролетал над городом, возвращаясь с задания, две вереницы автомобилей на мосту казались исполинскими пресмыкающимися, допотопными панцирными чудовищами.
На несколько минут движение остановилось: у крепостной стены, возле императорских ворот, полицейский ударом ноги сбросил наземь корзину продавца фруктов, который показался ему подозрительным; среди покатившихся по тротуару плодов манго обнаружилось полдюжины пластиковых бомб. Прохожие равнодушно наблюдали за этой сценой.
С полей и рисовых плантаций, окружавших город и простиравшихся до гор на западе и до моря на востоке, возвращались в свои хижины крестьяне, спешили запереть двери, укрыться вместе с семьей от опасностей, которыми грозила наступающая ночь. В городе и его окрестностях уже стало известно, что в часы полуденного отдыха с гор спустились партизаны и неожиданно появились в деревне, расположенной в нескольких километрах к югу от демилитаризованной зоны. Войска регулярной армии Юга на вертолетах своих заокеанских союзников были отправлены туда, но партизаны уже исчезли.
Старик в праздничной одежде из черного шелка, сопровождаемый старшим сыном, вышел из большого храма, куда он ходил воскурить благовония и поклониться алтарю своих предков. По дороге он остановился, несколько мгновений созерцал стены Запретного города, а затем поднял глаза к небу. Губы его двигались, как будто он что-то говорил. Юноша почтительно склонил голову, не решаясь нарушить молчание старика. Сын хорошо знал, как тяжко его отцу, ревностному конфуцианцу, видеть муки, которые его родина и народ терпят под гнетом насилия. Точно мало было этой братоубийственной войны между Севером и Югом, недавно по призыву бонз против нового правительства вспыхнуло еще одно восстание. Старик видел народные демонстрации на улицах родного города: укрывшись за баррикадами из столов, стульев и даже домашних алтарей, сотни студентов противостояли полиции и войскам. Пагоды превратились в поля сражений. Солдаты правительства стреляли по народу… В столице страны, на крайнем Юге, священник-буддист в знак протеста против произвола правительства объявил голодовку. Участились ритуальные самоубийства — всего несколько часов назад старик видел обгоревшие останки девушки, пожертвовавшей собой и погибшей в пламени. Старик скорбно покачал головой и, по-прежнему храня молчание, пошел в сопровождении сына через храмовый сад мимо каменных грифов.
А в это время под навесом сампана, стоявшего на якоре у берега реки, партизан-коммунист, за голову которого правительство Юга назначило награду, но который целым и невредимым входил и выходил из города, где у него были родственники, сотни друзей, единомышленников, вполголоса объяснял двум юношам, что им надо будет сделать. У его ног лежал развернутый план города. Молодые люди слушали напряженно, и в их зрачках отражался этот щуплый человек неопределенного возраста с худым скуластым лицом и властным взглядом. Время от времени они кивали. На носу лодки стоял еще один юноша, по-видимому на страже, и внимательно следил за всем, что происходило вокруг. А на корме девушка, сидя на корточках, варила в котелке рис.
В нескольких километрах от города, посреди рисового поля, пожилой крестьянин с морщинистым лицом цвета охры курил и улыбался, глядя на бамбуковую ловушку, только что захлопнувшуюся за голубкой: завтра эта голубка приманит много голубей и они тоже попадут в ловушку. Он мечтал, как пойдет в город, продаст птиц на базаре, а на вырученные деньги купит табаку и соли, и еще масла для лампы. Серовато-красные губы открылись в беззубой улыбке. И старик сквозь клубы табачного дыма смотрел на раскаленный диск солнца, спускавшийся к вершинам горной цепи.
Всего неделю назад полковник послал письмо своей пятнадцатилетней дочке, от которой его отделяли тысячи миль суши и моря. Он не описывал ей подробности кровавых событий в городе, написал только, что в саду того дома, где он поселился в качестве временного военного коменданта города, «цветут орхидеи и пулеметы, водяные лилии и штыки». И вот сейчас, в удушливый вечер, из окна своего кабинета он следил мертвым от усталости взглядом за солдатами военной полиции, которые, как легавые псы, рыскали среди деревьев и кустов этих джунглей в миниатюре, проверяя, не прячется ли среди густой зелени террорист, тайно проникший в сад. Такая операция повторялась несколько раз в сутки. Враг постоянно ускользал, он был хитер, упорен, невидим. И невозможно было предугадать, где, когда и с каким оружием он нападет.
Большое здание, в свое время построенное для военной администрации европейской страны, в течение многих лет оккупировавшей значительную часть этого полуострова на юго-востоке Азии, было обнесено трехметровой стеной; недавно на ней установили проволочную сетку, тоже высотой в три метра, чтобы с улицы нельзя было кинуть гранату.
Полковник опять вытер лицо и шею уже влажным от пота платком и начал мысленно сочинять новое письмо: «Дорогая дочка! Вечереет, и из моего окна виден красноватый диск солнца, спускающийся к горам. Но что за вздор! Солнце не диск, и относительно Земли оно не движется. Профессиональному солдату не к лицу поэтические метафоры. Ему прежде всего нужно быть логичным. Однако к чему логическое мышление в стране, где преобладает мышление магическое?»
Он прислушался к глухому шуму, доносившемуся с улицы, затем взглянул на стену, окружавшую сад, и ему стало не по себе. Он продолжил воображаемое письмо: «В юности твой отец мечтал в один прекрасный день стать командиром подводной лодки, но медицинская комиссия положила конец его мечтам, так как оказалось, что он клаустрофоб, то есть не выносит пребывания в закрытых помещениях. И ему пришлось удовольствоваться службой в морской пехоте, представители которой вам, девушкам, кажутся такими бесстрашными и романтичными. А вот сейчас я, как монах в монастыре, заперт в этом здании, обнесенном высокой стеной. И уже двое суток не покидаю своего кабинета, не отхожу от письменного стола, но кипа бумаг, требующих решений, не уменьшается. Это я-то, который так ненавидит всю эту канцелярщину! Любое, самое трудное боевое задание в тысячу раз лучше — все что угодно, лишь бы не нести на своих плечах, даже временно, бремя управления азиатским городом, раздираемым внутренними распрями, в опасной близости от скрытого, но постоянно напоминающего о себе врага».
Он тяжело вздохнул, рассердившись на себя: ну разве можно писать такие письма пятнадцатилетней девочке? Пусть война остается для нее серией героико-романтических эпизодов, какие показывают по телевидению и в кино!
Полковник оглядел свой кабинет, обставленный наспех, кое-как. Большой рабочий стол с тремя телефонами, сейф, выкрашенный зеленовато-оливковой краской (цвет его мундира), полдюжины стульев, неудобных и некрасивых. Лопасти большого вентилятора с шумом рассекали воздух, но в комнате не становилось прохладнее. Линолеум на полу напомнил полковнику линолеум кухни в его доме, там, на далекой родине. (И сразу же перед глазами возник ненавистный образ жены.) На одной из стен висели карты — этого района, территории противника, а также соседних стран, формально соблюдающих нейтралитет в нынешней войне. Единственной вещью в кабинете, которая как-то напоминала об обыкновенных человеческих отношениях, был диван с выцветшей и засаленной обивкой. Возможно, думал полковник, это наследство осталось после чиновников-эпикурейцев, умевших скрашивать будничную работу эротическими интермедиями.
Из соседних помещений доносился приглушенный толстыми стенами стук пишущих машинок. Полковник знал, что в эту минуту в здании работает около восьмидесяти человек, готовых явиться по его первому зову, и все-таки он чувствовал себя таким одиноким, затерянным во времени и пространстве, словно его забросили на необитаемую планету, удаленную от Земли на тысячу световых лет.
У него вдруг возникло странное ощущение, будто его швырнули в котел, чтобы утопить в кипящем масле. (Человеку, который в детстве зачитывался «Тысяча и одной ночью», климат Востока напоминает о Моргиане, служанке Али-Бабы, налившей горячее масло в кувшины, в которых прятались разбойники.) Рубашка прилипла к груди, ему казалось, будто между кожей и материей налит гуммиарабик. Последние сутки он не сомкнул глаз. Пустота в голове и очень болят глаза… Всю прошлую ночь он пил черный кофе без сахара, курил сигарету за сигаретой и руководил отсюда — по телефону и по радио — действиями своих солдат, которые производили облавы в подозрительных местах, пытаясь найти крупную партию пластиковых бомб: по донесениям осведомителей, ее накануне тайно доставили в город. До сих пор, однако, ничего не найдено, если не считать самодельных ручных гранат и взрывчатки, спрятанных в корзинах уличных торговцев фруктами, в подвалах домов на окраинах и в сампанах. Есть от чего прийти в бешенство!
Два дня назад в вестибюле самого крупного в городе отеля «Континенталь» взорвалась бомба, убив восемь человек и ранив двадцать пять. Несколько часов спустя другая пластиковая бомба взорвалась в зале кинотеатра «Дельта», и жертв оказалось еще больше, потому что, кроме тех, кто был убит или искалечен взрывом, многие были задавлены, когда зрители в панике кинулись к дверям.
Генерал оставил на его попечение этот город на время переговоров между правительством Юга и бонзами. Мятеж буддистов фактически закончился, когда был занят соседний город — последний оплот восставших. Остальное зависело только от результата переговоров за круглым столом. А пока полковнику было поручено поддерживать порядок в этом районе. Генерал сказал, что именно он, полковник, лучше других разбирается в восточной психологии. Какая нелепость! На новом посту он чувствовал себя как слон в посудной лавке…
Из стоявшего на столе пузатого кувшина он налил в бумажный стаканчик холодного чая с лимонным соком. Поднес ко рту и отпил с жадностью, нарочно пролив чай так, чтобы он потек по подбородку, шее и груди. Слабый запах вощеной бумаги перенес его в детство…
Однажды вечером в зале кинотеатра — ему было тогда лет двенадцать… или тринадцать? — он сунул монетку в щель автомата с прохладительными напитками… увидел себя нажимающим кнопку со словом «вишневый»… даже вспомнил размер букв… Потом купил пакетик жареной кукурузы, отдававшей растительным маслом… Почему на память пришли образы именно этого дня, а не сотен других, когда он тоже пил воду из бумажных стаканчиков? Наверно, потому, что в тот вечер в кино он проскользнул в уборную, заперся в одной из кабинок, уселся на унитаз и, дрожа от страха и блаженства (или тошноты?), с мучительным сознанием греха, с мыслью об отце, методистском священнике, и об адском огне, которым тот постоянно угрожал ему, выкурил первую сигарету в своей жизни.
Полковник отхлебнул еще глоток чая. Теперь запах вощеной бумаги перенес его еще в один день прошлого… Ему было двадцать лет с небольшим — в тот день он познакомился с девушкой, которая через год стала его женой… Был апрель, цвели форсиции и шиповник. Они выпили с ней за будущее — лимонад в бумажных стаканчиках. Ведь они оба были приверженцами методистской церкви и не признавали алкогольных напитков. Ее смех был весенним, а талия гибкой, как молодая ива…
Полковник смял бумажный стаканчик и со злостью швырнул его под стол, в проволочную корзину для бумаги. Он не любил думать о своей семейной жизни.
Потрогал щеку ладонью и ощутил жесткость щетины. «Что же ты не побреешься, дорогой? Не забудь, что мы сегодня идем на обед к священнику». Он ненавидел сладкий голос жены. Она окончила один из лучших женских колледжей страны и привыкла произносить слова подчеркнуто правильно, декламируя их, словно все время находилась на сцене — на любительской, конечно. Ее материнская заботливость раздражала его. Они были почти ровесники, но она преждевременно состарилась — волосы совсем поседели, а кожа на шее представляла беспощадный календарь. Дочь родилась у них настолько поздно, что это могло оказаться для всех троих либо очень хорошо, либо очень плохо… У него и у жены кровати всегда были отдельные, и уже более двух лет они воздерживались от близости. Она, казалось, находила это не только очень удобным, но и вполне естественным. («Было бы смешно, милый, если бы мы…») А он между тем на пороге пятидесяти лет чувствовал себя таким же крепким, как в тридцать, и вскоре начал страдать от воздержания. Его не привлекало тело жены. Узкие бедра и маленький бюст, которые в молодости придавали ей изящество подростка (паж, тополь, газель), теперь превратили ее в бесполое существо (доска, столб, кукла). И по мере того как шло время, он все больше убеждался, что она относится к нему по-матерински — совсем как мать к единственному сыну. От всех этих «сыночек» и «папочка», как она любила его называть, ему становилось тошно, словно его обвиняли в кровосмешении. Часто, разговаривая с нею, он терял терпение, был язвительным и грубым. Тогда она принималась плакать, а он чувствовал себя виноватым и грубил еще больше. «Ты обращаешься со мной как со своими солдатами. Армия испортила тебя, бедняжка!» Полковник понимал, что терпеть не может жену, и жалел об этом. Пожалуй, во всем мире только дочь его не раздражала — на нее он изливал всю свою нежность и доброту.
Он снова подошел к окну и машинально поглядел на ручные часы, однако до его сознания не дошло, который час показывают стрелки. Теперь перед его глазами с томительной ясностью возник образ той, другой. Их встреча, их сближение заставили его поверить в судьбу. Они познакомились на вечеринке в доме общих знакомых года два назад. Это она пригласила его на танец. Ее горячая, жадная рука обвила его шею, привлекла его лицо к своему. Они сочетались в гармоническом движении, как две половины одного существа, которые наконец встретились в слились воедино. Тридцатидвухлетняя женщина, она обладала каким-то неотразимым животным магнетизмом, совсем не была похожа на его жену: страстная, с красивыми линиями тела, пышная, но отнюдь не толстая, беззаботная, естественная, разговаривавшая непринужденно и легко, способная громко расхохотаться где угодно, в любой обстановке, расхохотаться от всей души. Она была матерью троих детей, которые жили то у нее, то у отца — ее бывшего мужа. Работала она в фирме по художественному оформлению интерьеров. Через неделю они уже стали любовниками. Встречались в мотелях, уезжали в его или в ее машине за город. Вот так ему открылся сад наслаждений. Эдем после грехопадения, но до изгнания. Они полюбили друг друга искренне и безудержно и вместе с тем относились друг к другу как старые, добрые, преданные друзья. Он чувствовал, что молодеет от каждой встречи с этой необыкновенной женщиной, которая была само отрицание пуританского мирка его детства и юности, неизменно тяготевшего над ним, — только жизнь в казармах немного освободила его от тех уз, точнее, слегка их ослабила.
Воспоминания о минутах, проведенных с любовницей, делали для него еще более невыносимым общество законной супруги. Но самой мучительной была мысль, что он предает дочь. Получалось так, будто он ее покинул, чтобы усыновить детей другой женщины — мальчика и двух девочек, — которых он видел довольно часто и которые называли его дядей. Для него эта двойственная жизнь была глубоко мучительной — с детства в нем воспитывали ненависть к лицемерию. И вскоре образ отца, методистского епископа, снискавшего глубокое уважение своей паствы, стал преследовать его, напоминая о вине. А та женщина требовала, чтобы он развелся и женился на ней. Она тоже страдала от необходимости скрывать их отношения. «Я же развелась, так почему ты не можешь сделать того же?» Он объяснял, что боится травмировать дочь: она в переходном возрасте и очень любит и его и мать. На самом же деле — это ему было хорошо известно — человеком, державшим в руках ключ от его тюрьмы, был его отец.
Вот так и шла жизнь — чередование рая, ада и (возможно, чаще всего) чистилища. А самым плохим, думал полковник, уставившись невидящими глазами на участок сада в рамке окна, худшим были воскресные утра, когда он по давно заведенному порядку отправлялся с женой в приходскую церковь и они все время были вместе — вместе пели псалмы и слушали проповеди, вместе молчали. Запах краски церковных скамей смешивался с ароматом гвоздики, исходившим от матери его дочки. А она дрожащим сопрано старательно выводила псалом, миниатюрная и нелепая, кивая головой, как птица, и в самых трогательных местах еще приподнималась на цыпочки и механически улыбалась в притворном религиозном экстазе. От всей этой комедии ему было неловко, он презирал самого себя. В конце концов у него обнаружилась язва желудка. Врач скоро понял, в чем дело. «Диета или лекарства, которые я пропишу, вам не помогут, полковник, если вы не устраните самый корень зла». Врач был невысок и застенчив, он громко дышал, его крошечные, но живые глаза под нависшими лохматыми бровями редко смотрели на собеседника прямо. «Развод? А моя дочь, доктор? А жена, которую мне абсолютно не в чем упрекнуть? Это будет для нее слишком большим потрясением».