Мать спешила к нему навстречу, и он только повторял: “Не беги, не беги, постой!”. Подбежав друг к другу, они столкнулись, и она повисла на нем всем своим тяжелым, широким телом. Высвобождаясь всё нетерпеливей от ее безумных, обреченных объятий, Егор всё пытался уловить то пятно, тот овал лица, отливавший синевой от слепящего солнца. Уже сведенный с ума предчувствием, сбиваемый в сторону матерью, он продвигался к пролетке, напряженно вглядываясь в синюю пустоту. Оно выплыло из мрака пролетки, озяряемое вспышками кратких молний, порожденных единственно в его возбужденном мозгу, и в одно из таких озарений черты угадываемого лица сместились, перекосились и соединились совсем не так, как он ожидал.
— Александра Полонская, — прошептала она сухими губами, протянув тонкую, немощную, прямую в запястье руку. “А.П.” — эхом отдалось в его сознании, — снова “А.П.” Служанка вынесла им молока, и они долго и жадно пили, не утирая обветренных ртов. Струйка стекала у девушки по подбородку, по худой и жилистой шее прямо за плоский корсаж дорожного платья. Она поискала в рукаве платок, не нашла и, вытершись тыльной стороной ладони, впервые прямо посмотрела на Жоржа.
Так они обосновались в Брюсселе, в районе Иксель, возле огромного парка недалеко от шоссе, ведущего на Ватерлоо. Это было далековато от центра, но зато ближе к Лювену, где всё еще оставался Жорж. Oн сдал за четвертый семестр естественного факультета, дела его шли более чем успешно, да будь благословен город Малин и малиновый звон епископских монет. По воскресеньям он приезжал домой (у него теперь появился дом, две крошечные комнатенки в полуподвале), и они втроем ездили на трамвае к обедне в тесную православную церковку, донельзя забитою соотечественниками. Тут завязывались знакомства и обретались связи. Маман, умевшей шить, купили в рассрочку “зингер”, и она обшивала, а чаще перешивала, потрепанный гардероб московского бомонда на новый парижский фасон. Давних знакомых почти не встречалось, весь Петербург осел в Париже или Берлине. О Потоцких мать не сказала ни слова. Брат же как в прорубь канул. Шурочка помогала матери как могла, но больше портила по неумению, днями молчала, считая себя нахлебницей и лишним ртом. Она много читала и вечно рыскала по развалам в поисках русских книг. Родом она была из Рязани. И, потеряв в одну страшную зиму обоих родителей, последние три года провела в деревне по соседству с маман, ведя себя тише воды. Она приходилась внучатой племянницей тому самому Полонскому, знаменитому лирику еще пореформенной поры. Но обширная его библиотека, которая и была единственной ее школой, сгорела еще в восемнадцатом. И теперь она бродила, словно по пепелищу, собирая у букинистов то, что хотя бы отдаленно напоминало ее прежний мир. Так отыскала она где-то томик стихов самого Я. Полонского. Егор, увидя серую бороду благообразного старца, без интереса стал листать и вдруг, как обжегшись, застыл над страницей.
Он взглянул на нее и вдруг поцеловал куда-то в косую скулу. Теперь они уже рука об руку бродили по блошиным рынкам, собирая осколки навсегда разбитой России, восстанавливая ее в самих себе, ибо где ей еще теперь оставалось быть?
Он взял ее ночью в парке, попросту подложив под себя, сам удивившись ярости своей долго копившейся силы. Когда всё кончилось, они лежали молча, отстранившись друг от друга, вглядываясь в ветви укрывшего их платана, будто познавая могучие переплетения генеалогического древа. Он ожидал ее слез, жалоб, но она молчала мертвенно, отрешенно. Спустя полчаса, уже полностью остыв, он поднялся, чтобы идти, но она, обвившись у его ног, сама стянула с него одежду и заставила еще и еще доказать всю полноту долгожданного обретения. Кто мог подумать, что в провинциальной барышне было заложено такое чудо самоотречения, такая неистовость, где ничего для себя, а всё-всё-всё для него одного. Егор сходил с ума, мотаясь ежедневно из Лювена в Брюссель, а потом и вовсе забросил лекции. Подступила осень, и с облетевшим платановым небом приходилось прощаться. К тому же Шурочка уже понесла, и надо было что-то решать. В тот год соседом Жоржа по лювенской комнате был будущий эскулап. Жюль проходил практику в университетской клинике и мог кое-чем помочь. Через пару дней он сообщил, что операция стоит денег, но она стоит того. Только тогда Егор решил открыться Шурочке, и снова она удивила его своим полным покоем. Поразительно, этой женщине (Егор тогда впервые на ощупь ощутил это слово) ничего не нужно было объяснять. Всё самое замысловатое и запутанное она делала простым и естественным. Она была идеалом понимания. Прямого, ровного, окончательного. Незадолго до того она нашла работу, правда временную, в небольшой страховой конторе с разъездами по Брабанту. Так что в этом смысле всё обстояло как нельзя лучше. Накануне отъезда в Лювен они вместе пошли к антиквару и продали всё, что скупали, — за полцены. Особенно жаль было серебряного ожерелья из маленьких пасхальных яичек с гранатами внутри. Антиквар долго разглядывал его на свет, ожерелье переливалось крошечными кровавыми каплями. Это была плата… Если бы они знали—за что?
Денег было в обрез, но и в тот вечер в Брюсселе они не миновали книжный развал. Там, разглядывая старые петербургские гравюры, он потерял ее из виду, а когда нашел у самого выхода, она была бледна и чем-то напугана.
— Тебе нехорошо? — спросил Жорж. Но она помотала головой и промолчала.
Они вышли к Гран-Пляс, где уже зажигали огни, клаксонили авто, в кафе разносили пиво. Как нищие, они шли мимо лотков с устрицами и омарами, млеющими во льду, с букетами зелени в огромных красных клешнях. Со сверкающей Гран-Пляс они свернули в темную галерею, где в нише лежал бронзовый святой с рукой, натертой до блеска от бесчисленных прикосновений. По студенческому поверью, если потереться о руку святого, сбудется всё, о чем загадаешь. Жорж заставил Шурочку прикоснуться и задумать, она закрыла глаза и тут же отдернула руку. Они дошли до угла. У Манекен-писа хихикала горстка гимназисток, пожилая монахиня стыдила их и отгоняла прочь. Ребенок стоял на высоком постаменте, руки в боки, животиком вперед. Из маленького краника текла, не иссякая, струя.
Утром в клинике она вдруг задрожала и, прежде чем уйти с Жюлем по длинному коридору, прижалась к Егору и, шепнув: “Это тебе на память”, — сунула в руки завернутый в пергамент пакет. Она шла прямо, не оборачиваясь, и только у самого края, уже входя в застекленную дверь, абсолютно уверенная, что он смотрит на нее, махнула легко рукой, словно прощая ему за всё.
На улице он машинально развернул пергамент и замер. Это была тоненькая, в четверть листа, неровно обрезанная книжица. “Преображение” — стояло на обложке. А на титульном листе фамилия автора, Н. Вяльцев, и пониже вязью “Издано A.IL”.
Дрожащими руками он листал страницы, перепрыгивая с одного на другое, стихи были раскованные, живые, обжигающие, как горячий бред. На последней странице петитом по-французски: 116, Бульвар Распай, Париж. Какой-то сдавленный рык, плеск вырвались из горла, потом он надолго затих. “А.П.”… Значит, они там. И он, и она.
О, эти гнусные парижские сумерки, сумерки начала ноября, когда не туман, а какая-то мерзкая мга сочится из тысяч труб, оседая сажей на промокшие напрочь штиблеты. Он шел от Gare du Nord наугад, торопя и оттягивая каждый свой шаг. Ни о каком извозчике не могло быть и речи. До Лилля он добрался зайцем, а там, из вагона в вагон, с поезда на поезд, от станции к станции, платя по грошу за перегон. Конечно, нужно было обо всем поведать матери и показать ей книжицу, которая и сейчас сквозь подкладку жгла ему грудь. Можно было просто попросить у нее денег, но он боялся ее ставить под удар. Это было его дело, только его и ничье больше. Распай, жаровня на углу. Пальцы торговки в грязных митенках. Горсть горелых каштанов, отвратительный вкус угля и сладкой картошки. Та же мороженая картошка в степи под Екатеринославом, тоже сладкая и тоже в углях. Брат. Царскосельский вокзал. Последние слова: “Умереть можно где угодно, вот на этих ступенях умер Аннинский”. И пошел, тоже не оглянувшись. Длинная шинель, сутулые плечи. Ощущение давящего груза. Егор еще стоял, думая, что обернется. Не обернулся. Он тогда уже знал о ребенке. Не мог не знать. Откуда это в нем? Этот бред стихов, выплеснувшихся толчками. Как? Откуда? Неужели тогда, когда скачущий почерк не долетал до края листа? Книжка жгла. Достал, проверил адрес. Руки, перепачканные углем, марали страницы, ну и черт с ними. Перешел на другую сторону, стал рассматривать окна. В 116-м было темно. Контора как контора. Никаких признаков жизни. Завтра воскресенье, и никто сюда не придет. Зачем ему всё это? Зачем? Его нет. Если бы он был, он дал бы знать. Кому? Семь лет никаких признаков жизни. Сон. Последний сон мертвеца. Хватит! Не надо ничего вспоминать. Никогда. Но она? Она! Он не мог без нее! Не мог без нее жить! Он и не жил. Он не мог жить без России и без нее. Почему без нее? Нет, почему без России? Вот это вопрос позабавней. Потому что ее он, в конце концов, нашел. Рю Лафайет, от Опера через Мадлен наискосок. Рю Лафайет, 36 или 63. Не всё ли равно, раз он ее нашел. Это было в понедельник. Вечером. Шел третий день его окаянного клошарства. Медный звонок, над звонком карточка: Mme A. Pototskaya. “Мадам, — отметил он про себя. — Потоцкая”, — ответил себе же. Дернул за проволоку. Звонок брякнул невнятно. Хотелось тут же уйти, но, разозлившись на себя, он стал трясти проволоку изо всех сил. Легкие шаги. Тишина. Выжидание. Кто кого? Егор звякнул нежно, как Sent-Nicolas.
— Qui est la? — спросил детский голос.
— C'est moi, — ответил Жорж.
И дверь распахнулась без скрипа. Почему Николенька поверил ему? Никто не мог объяснить. Они сидели и ждали ее. В сумерках. Не зажигая огня. Может быть, час. Может быть, больше. Когда дверь так же бесшумно открылась, он встал и спрятался за портьеру.
Она ворвалась стремительно, всем существом своим, женской подкоркой ощущая подвох.
— Ко-ля-яя! — закричала она так страшно, что он не выдержал и отодвинул портьеру. Она повернулась к нему, казалось, вот-вот — и она взлетит, и тут же рухнула вниз. Она не приходила в себя долго, потом плакала, целовала его руку, бессвязно повторяя одно и то же: “Мы сейчас пойдем, мы гулять пойдем, все вместе. По солнышку, ну, помоги же мне встать… Мы пойдем по солнышку, по дорожке по гладенькой, и чтобы пыль под ногами, пыль меж пальцами: фук-фук-фук…”
Потом она забылась. Николенька еще плакал долго, потом и он уснул. Егор сидел у постели, и не дай вам Бог узнать, что он перечувствовал в эти минуты. Он так и заснул, прислонившись к подушке А.П., к самому изголовью. Ночью он проснулся от прикосновений. Она гладила его лицо, словно не веря, что это он. Потом она стала целовать его, еще в полусне, но уже чему-то улыбаясь. Он лежал неподвижно, притворяясь спящим, мучительно разрываемый между всем этим враньем и невозможностью признанья. Он не знал, что страшней: оттолкнуть ее или принять всё до конца. Она встала с постели, пошла к комоду, постелила чистое белье и опрокинула на него всю свою исстрадавшуюся жизнь. Ах, как страшно, как непоправимо всё тогда перемещалось! Сплав нежности, боли и унижения быстро сломили его, и она еще утешала, святая душа, и не настаивала, и плакала вместе с ним.
Единственное, чего он боялся, это ее прозрения. Он знал, что это убьет ее, и его вместе с ней. “Поздно, поздно, — с каждой секундой осознавал он — Назад пути уже нет”. И он, как мог, гасил ее попытки перейти неуловимую в этой страшной игре грань, за которой он оставался лишь самим собой, несчастным, подлым, ничтожным, но обреченным на это злейшее испытание. Он ни на секунду не позволил себе размягчиться и, продолжая обнимать эту единственную в мире Богом данную ему плоть, примерял маску за маской, которая бы могла убедить ее. Когда забрезжило уже за окном паршивое парижское утро, скороговоркой он прошептал, что из России он прибыл скрытно, и никто не должен об этом знать, что теперь он исчезнет на несколько дней, и она ни о чем не будет его спрашивать. Она смотрела, не сознавая еще ужасных слов его, но он уже поспешно одевался, не давая опомниться. “Бежать, бежать”, — на одной ноте стучало в его помутневшем мозгу. Поцеловав ее напоследок, весь в полуобороте к двери, он нашел еще силы вернуться, склониться к кроватке сына и выскочить за дверь. Он знал, что она смотрит в окно и впервые пошел, не оглядываясь, ссутуля спину и заложив руки назад, как мог уходить Николай. Пять дней его не было в Лювене, и, когда он вернулся, так же прыгая, как заяц, с площадки на площадку, как будто она всё еще за ним гналась, Жюль, открыв ему дверь, сразу сказал, что дела плохи. Дело сделано, но кровь унять не удалось. Она ждала его все эти дни, а сегодня сказала, что теперь ей всё равно. Он тут же кинулся в клинику, но его не впустили, сказав, что уже поздно.
Единственный, кто не был похож на него в той жизни, был самый похожий на него человек. Его полная противоположность. Но Егор заставил себя стать Николаем и стал им. Он даже начал писать стихи. Впервые — в камере, в лювенской жандармерии, куда он залетел, разбив ночью окно в клинике. Шурочка напугалась смертельно. Но эта история его спасла. Она поверила. А ему так было необходимо, чтобы она поверила ему в тот первый раз. Может быть, это и помогло ей тогда выкарабкаться. Да нет, всё образовалось. Как легко превратить в норму то, что еще накануне казалось тебе чем-то недосягаемым.
Он исправно мотался в Париж, иногда даже дважды за месяц. Николенька привык к нему и называл: Papa. С Шурочкой всё продолжалось, но жениться он уже не помышлял. Иногда, сидя привычно в лилльском поезде, он думал оборвать это разом, переехать в Париж и жить с той, без которой всё было пусто и ни к чему. Но как размотать всё, что уже между ними завязалось и с каждым разом закручивалось всё туже? Уже не маской было лицо его, а перерождением в того, кого он ненавидел всей душой. Он не верил, что его нет, он заметил, что и мать всегда ставит свечу во здравие, а не за упокой. Подражая Николаю, он не становился им, он учился у него: риску, прямоте, фатальному принципу ставить всё на карту, умению не оборачиваться. Проклятое лицедейство. Хотя нет, это было внутренним преображением. Лицо его оставалось тем же. Мать уставала, Шурочка безотлучно сидела с ней и всё реже бывала в Лювене. Однажды она спросила, показал ли он матери книжку. Он убедил ее, что еще рано, что ничего не известно, что стихи старые, юношеский бред, что он помнит их от строчки до строчки, как они написались за несколько дней, на той же парте локоть к локтю, ходили по рукам и всплыли теперь из чьей-то забытой тетради. В тот год он уже кончил университет и поступил в ассистентуру там же, в Лювене, это давало ему еще два года форы, чтобы что-то решить. Денег стало больше… Он продолжал копаться на развалах, но искал уже не старые, а новые книги и журналы, залетавшие иногда из Совдепии. Их страницы будоражили, вызывали одновременно интерес и недоверие, хотелось не верить ничему и хотелось верить всему от корки до корки. Он презирал и принимал этих белозубых чумазых людей, глядевших с газетных листов. Страшно признаться, иногда он завидовал им, каждый из них верил, что счастье — это когда ты, как все. Он же всё глубже понимал, что счастье — это когда ты, и никто больше. Всё труднее ему было доказывать это каждый раз.
В последний весенний день, собственно говоря, в последний день вообще, они пришли в Люксембургский сад. Одни, без Николеньки. Несмотря на раннее время, гуляющих было полно, все стулья были нарасхват, и они легли на траву, подстелив под себя одеяло. Аннет сняла с себя туфли и далеко вытянула ноги. Руки под головой, колени открыты, носки оттянуты. Напряженная струна. Но он не заметил этого, он просто ласкал ее гладкие икры и нес что-то о Ленинграде, какие-то небылицы, вырванные из тех же газет. Вдруг всё оборвалось и полетело.
— Не надо, Егор, — сказала она и закрыла глаза.
Они лежали молча, почти не дыша. Она была бледна и больше не разжимала ни век, ни губ. Из-под долгих ресниц пробивали себе дорогу две тонюсенькие струйки. Потом она подтянула к себе ноги, обхватив их кольцом рук, словно решаясь. И, рывком поднявшись, пошла. Он все еще продолжал лежать, не веря тому, что умер. И подумал, что это для него единственный выход. Но это была последняя мысль, принадлежавшая Николаю. Егор же встал, медленно сложил одеяло, подхватил ее до слез невесомые туфли и пошел за ней.
Она сидела на складном стуле, прикованном цепью к земле. Голова ее была запрокинута, она крутила ветку акации, прикрываясь от солнца и пряча набухшие влагой глаза.
Через полгода была свадьба. Народу в церкви собралось немного, и маман была этим обрадована. Принимать гостей было негде и незачем. Шурочка, казавшаяся еще более высохшей и вытянувшейся в длинном платье и фате с флер д'оранжем, держала свечку у самых губ и, казалось, что-то шептала огню. Жорж стоял с мученическим видом заложника, И гримаса улыбки только подчеркивала панихидность обряда. Но уже стучал ножкой в живот матери Мика, первый посланник поколения тридцатых…
Ну, что вам еще? Месье Жорж был на хорошем счету в общем земельном банке, квартиру наняли просторную, но несколько шумную, на рю Женераль Жорж. Через два года, когда Вяльцев купил свое первое “рено”, Шурочка уговорила свозить всех в Париж. Жорж дважды проехал мимо того дома, но всё обошлось. Тогда же он написал ей письмо, не очень-то надеясь, что оно найдет ее по адресу. В письме он пытался всё объяснить и напрасно всё только запутывал. Он проклинал себя за то, что посмел вторгнуться в ее жизнь, винил себя перед памятью Коли, умолял хотя бы написать матери, потому что нас всё меньше и меньше, заканчивал он, не упомянув об увеличении своего семейства.
Уже был на подходе Федор. И была на подходе грязная кровавая бойня, которая исподволь подступала к их дому. А.П. написала только раз, в сорок третьем, когда погиб Николенька, и она осталась совсем одна. Семейство Егора оккупация пощадила. После освобождения Парижа он поехал к ней и почти насильно перевез ее в Брюссель. Она ещё застала в живых мать, и они долго плакали, запершись вдвоем. Аннет так и поселилась при маман, ухаживая за ней до конца. После ее смерти комната опустела. И тогда А.П. перевезла из Парижа сундук фотографий и осталась у них уже навсегда.
Она была крестной матерью, когда родилась Крошка, стала богомольной, пела в церковном хоре и входила в сестринский совет. Когда наступила оттепель, она порывалась в Россию, не раз подавала прошение, но с нансеновским паспортом въезд ей был закрыт. Первым поехал Мика, на фестиваль молодежи. По настоянию отца, он в первый же день, оторвавшись от группы, когда грузовики с делегациями не могли пробиться сквозь эту странную исступленно ликующую толпу, где-то наискось от Большого театра подошел к горсправке и, от волнения говоря по-русски хуже, чем мог, подал за пять рублей запрос на Вяльцева Николая Алексеевича, родившегося в Павловске в 1900 году. Через девять дней, уже накануне отъезда, в той же будке ему вручили справку, что гр. Вяльцев Н.А. ни в одном населенном пункте не числится.
В тот год А.П. перенесла серьезную операцию, лишилась правой груди, но бодрилась и называла себя амазонкой. Она еще ходила встречать Крошку из католической школы, учила ее русскому языку, но до церкви добиралась всё реже, разве что когда служил наезжавший из Женевы владыка. В 63-м уже Крошке удалось поехать в Союз со школьной экскурсией: три дня Ленинград и два дня — Таллинн. В Ленинграде она на свой страх и риск повторила заявку Мики. Через день был ответ, что “Вяльцев Николай Алексеевич, 1900 г. р., проживает в Иркутской области, Братский район, поселок Вихоревка, Промтоварная, 7”. Крошка стояла, покусывая от волнения серенький листок, не зная, что делать дальше. Ветер вырвал ответ, пришедший из самой преисподней, и погнал прочь, по набережной. Это были козни дьявола, не иначе. Крошка, крича что-то по-французски, распихивала прохожих и пришлепывала листок к граниту толстой широкой подошвой. Таким она и доставила его домой с грязным следом по всему полю. Ответ воскресил А.П. Она прижимала его к лицу, разглаживала и целовала. Тут же она отослала по адресу бандероль с письмом и давней заветной книжицей. Каждое утро она бегала к щели входной двери, куда сваливалась вся почта. Через три месяца она послала новое письмо, но и на него ответа не было. Аннет стихла и усыхала на глазах. Перед смертью она послала какую-то отчаянную телеграмму. Прождала ровно неделю и ушла, так и не услышав от него последнего слова.