Вошел вполне пьяненький, вполне счастливый Сережа. Его заставили стряхнуть скатерть, и он принес ее на вытянутых от добросовестного старания руках.
— Пьем чай, разговариваем.
— Секретничаете? А сейчас будут танцы.
Он потряс над ведром скатертью, дисциплинированно сложил ее и на вытянутых же руках понес обратно.
— Вот Сережа — замечательный человек. Добряк, работник. А нет своих детей! Да, он воспитал Шурика. Да, у них отличные отношения, родные отцы бывают хуже. Но он не носил его на руках. Он не вставал к нему ночью переменить пеленки. Он не видел его первых шагов, не слышал первых слов.
Девочка уткнулась в кружку и молчала. Но слушала — ведь блеснула взглядом, когда он сказал про Шуркины пеленки.
— Что вы тут сидите? — Сам Шурик. — Что вы тут делаете? Я думаю, куда она подевалась!
— Пьем чай, разговариваем. — Душа Саула Исааковича жаждала гарантий, и он добавил: — Мы скоро придем, иди, не мешай нам договорить наш разговор.
— Ну да!
Шурка напился из-под крана, дернул девочку за руку, стащил с подоконника, и они протопали по коридору.
— Старость моя! Какой ты будешь в море лет моих? — произнесла Ася хрипло, почему-то с закрытыми глазами, и все поняли, что будет декламация.
Но Ася протянула руку и взяла в углу, не открывая глаз, гитару, склонилась над ней, и гитара негромко, сонно запела. Все решили, что сейчас начнется песня, и снова ошиблись.
— Каким цветом окрасишь мои берега? Каким цветом окрасишь мои небеса? — приглушая и без того глуховатый голос, продолжала Ася. И вдруг выпрямилась и запела так широко, таким полным степным голосом, какого и предположить неосведомленному слушателю было бы в ней невозможно после первых, похожих на волхование шептаний. — Каким цветом — молодое мое легкомыслие-е? — запела она и замолчала, слепо глядя в ночь за окном.
Никто не шевелился, слушая Асино молчание и лунно звеневшую гитару.
— Я страшусь суда твоего, я прошу любви твоей! — спела она, помолчав, и снова склонилась над гитарой, словно внимая ее советам и вещеваниям. И вдруг снова зашептала, сердясь и требуя выслушать и рассудить, заторопилась, не теряя, однако, внятности: — Разве найдешь в моей утренней жизни злобу? Высокомерие? Коварство? Или — зависть?
Гитара испуганно взвизгнула, Ася склонилась к ней еще ближе и зашептала еще требовательнее:
— Разве назовешь сокрушительную самоуверенность глупостью? И щедрость — глупостью? И доверчивость — глупостью? Разве обругаешь кораблик без якоря грубым словом? А легкое колесо без руля? А птицу без гнезда?..
Ася накрыла ладонью умолкнувшие струны, и все увидели, что в открытое окно из теплой ночи смотрит новорожденный месяц.
Раскачиваясь в свете месяца, блестя глазами, Ася затянула без аккомпанемента, сильно и тягуче похожим на заклинание речитативом:
Сережа делал круглые глаза и жаловался:
— Дикий репертуар! Где она выкапывает такие песни?! В каком омуте она выуживает вдохновение?! Я законный муж! Или нет? Я должен знать? Как по-вашему?
Ах, какой был чудный вечер! Отодвинули стол, чтобы танцевать, и танцевали.
— Ася, почему ты не привела Людмилу? Вы бы спели «Темную ночь» или «Эх, дороги…».
— Баба, ты отстала на сто лет! Они теперь шмаляют медицинские песни, даже я краснею.
Зюня не приходил. Саул Исаакович весь вечер ждал его, но тот не приходил.
«Я был прав, — наконец решил он. — Они там сидят у Мони и ждут смерти, а никто и не собирается умирать».
Зюня не пришел, когда все сели за сладкий стол вокруг хрустиков, вокруг орехового торта, вокруг подноса с полными стаканами чая, в каждом из которых, как истинное солнце, сиял кружок лимона. Он не пришел, когда стали расходиться, заворачивать, кто во что сумел, Гришины подарки.
— Что же мне дать вам? Я расстроен! — говорил Гриша Аде с Сеней.
— Оставьте, не беспокойтесь!.. — жеманничали те.
От огорчения Гриша ткнул пальцем в бок своего пустого чемодана. Чемодан сплюснулся, в нем сработала какая-то пружина, он сам по себе сложился втрое и еще раз. Теперь вместо него лежал на тахте небольшой клетчатый портфель.