В Марселе я работал в помещении, которое когда-то служило винным погребом. Вентиляции там не было вообще, если не считать решетки, расположенной очень высоко, и чего-то вроде дымохода в углу. Дневной свет туда не проникал, и это было совершенно ужасно. Я много недель напрягал зрение, выполняя одну-единственную работу. Результат был отличный — пожалуй, лучшего мне добиваться не доводилось, — но в итоге я испортил зрение и получил ожог легких. Много месяцев меня мучили бронхиты и ангины, а еще мне приходилось носить темные очки, постепенно меняя стекла на все более светлые, пока наконец дневной свет не перестал резать мне глаза. Ситуация была ужасная. Я уж было подумал, что для меня все кончено. Ничего подобного.
В Гонконге я снял двухкомнатную квартиру в Квантуне, промышленном районе неподалеку от аэропорта Кайтак. Грязь там была страшная. Отходы человеческой деятельности лежали слоями, будто палые листья на дне пруда. На первом этаже — мусор, объедки, куски ротанга, из которого здесь делают строительные леса, пенопластовые контейнеры из-под фастфуда, изношенные резиновые тапки, бумажки, грязная жижа. Начиная с уровня второго этажа — в здании, где я оборудовал свою временную мастерскую, он курьезным образом именовался мезонином — до четвертого и пятого воздух вонял отработанным бензином и дизельным топливом. Выше пахло по преимуществу четыреххлористым углеродом, к которому робко примазывались — в зависимости от направления вредоносного ветра — запахи жженого сахара, канализации, расплавленной пластмассы, красителей для ткани и разогретого жира. Подо мной, на разных этажах, размещались красильня, цех по производству игрушек, комнатушка, где лепили рыбные котлеты, закуток, где делали леденцы, кабинет зубного техника, фирма, мастерившая оправы для очков, и химчистка. Канализацией пахло из прогнившей двенадцатидюймовой трубы, в которой имелся свищ на уровне пятого этажа.
Местечко было хуже не придумаешь. Вентиляция в моей квартире, одной из дюжины «резиденций» на верхних этажах — все тамошние обитатели, как и я, что-то такое производили, — работала вполне сносно, она эффективно выдувала из помещения ядовитые газы, которые образовывались в процессе моей работы, и не менее эффективно замещала их другими, столь же вредоносными. А в середине улицы, куда смотрели наши окна, проходила линия метро — рельсы были подняты на бетонных столбах, как в Нью-Йорке, только здесь конструкция была куда более современная — и в метро, на удивление, не было ни соринки.
Помимо всего этого, там было невероятно шумно: через каждые три минуты проходили поезда; грохотали грузовики, легковушки, станки, раздавались человеческие крики, автомобильные гудки, стуки, удары, скрежет, шипение. Каждые несколько минут меня оглушал рев самолетных турбин — в любое время дня и ночи.
Я провел там пять недель. Работал не покладая рук. Сделано все было быстро, так мне хотелось поскорее уехать. Была оговорена доставка в Манилу. После этого я устроил себе длинный отпуск на Фиджи — лежал в тенечке, как ушедший на покой пират, и вольготно тратил заработанные деньги.
В Лондоне я снимал гараж, встроенный в арку виадука к югу от Темзы. Место было паскудное — кстати, слово «паскудный» тогда было в моде, — но мне подходило по всем статьям. Можно было работать с открытой дверью, при свете дня. В других арках находились запертые складские помещения, кузовной цех, мастерская по ремонту телевизоров и контора по заправке огнетушителей. Никто не совал носа в чужие дела. За ужином все мы выпивали в ближайшем пабе, ели яйца по-шотландски, маринованную селедку и булки с твердой корочкой, а запивали все это бассом. В этом арочном ряду — грязные лужи вокруг, осклизлая кирпичная кладка, крошащийся бетон, ржавое металлическое ограждение и до странности умиротворяющий гул электричек, проходивших сверху, по полотну, в сторону Чаринг-Кросса или Ватерлоо, — царил дух товарищества.
Мои соседи полагали, что я делаю на заказ велосипедные рамы. Я купил гоночный велосипед, чтобы укрепить их в этом мнении. Я отбыл оттуда в самый последний момент. Копы явились лишь на несколько часов позже — прикатили со своими мигалками и начальниками в штатском. Донес на меня один из механиков кузовного цеха. Донос состоял в том, что я ворую свинец: он унюхал его, когда я занимался плавкой и формовкой. Смехотворное обвинение. Этот недоумок оценивал меня по своим меркам — занятие заведомо обреченное.
Я вернулся туда через два года. На месте грязных луж оказался аккуратный тротуар с красивыми железными столбиками, на которых красовался герб местного муниципального совета. В арках теперь разместились модный ресторанчик, фотостудия и парикмахерский салон. А еще я отыскал того механика — он жил на тихой, обсаженной деревьями площади неподалеку от Олд-Кент-роуд. Бульварные газеты написали, что он и его молодая гражданская жена покончили с собой. Одно решение двух любящих сердец. Я именно так и хотел все представить.
Это был единственный случай, когда я побывал в одном городе дважды. Марсель, Гонконг… туда я никогда не возвращался. Афины, Таксон, Ливингстон, Форт-Лодердейл, Аделаида, Нью-Джерси, Мадрид… их я больше никогда не видел.
Надо признать, из всех моих многочисленных мастерских эта, вторая спальня моего итальянского пристанища, безусловно, самая удобная. В ней хватает воздуха. Даже когда в жаркий летний день приходится закрывать ставни, здесь остается легкая, но постоянная тяга. Через двери и прорези в ставнях проникает достаточно света, и я могу обойтись без фонариков — ну разве что когда выполняю самую тонкую работу. Любое зловоние, какое случается развести на определенных стадиях того или иного процесса, мгновенно выветривается и сменяется свежим воздухом. Снаружи вонь быстро рассеивается в небесах. Полы сделаны из крепкого камня и поглощают практически все звуки.
В комнате нет мебели как таковой. В середине — большой верстак. Рядом с ним — многоярусная металлическая полка, на которой я держу инструменты.
У стены, справа от окна, — небольшой токарный станок, из тех, какими пользуются ювелиры. Он закреплен на железной станине, под каждую ножку ее подсунуто по два деревянных бруска, а между ними проложено по куску резины вроде той, которую используют для крепежа автомобильных двигателей. К стене над станком прикручена стереоколонка, другая находится на противоположной стене. Я установил в комнате стальную раковину и кран с холодной водой, подсоединив их к трубе и сливу в находящейся рядом ванной. У меня есть табуретка для сидения, под нее подложен квадратный коврик. Рядом с верстаком лежит электрический строительный фен. Слева от двери — большой кульман и еще одна табуретка. Вот и все.
Со станком все было непросто. Зачем мне нужен верстак, синьора Праска поняла. Это такой специальный стол, какими пользуются художники, решила она. Кроме того, я специально проследил, чтобы она видела, как вместе с верстаком доставили мой мольберт и чертежную доску. И фонарики для подсветки. Словом, верстак удалось закамуфлировать под один из предметов творческого обихода. Но для создания цветных миниатюр не нужен токарный станок. Так что его я некоторое время держал в разобранном виде в арендованном фургоне, на котором приехал из Рима, — фургон стоял на Ларго Брадано. Я перетаскивал станок в квартиру по частям — на это ушло четыре дня. Станина оказалась слишком тяжелой, одному не поднять. Я нанял в помощь одного из механиков, работавших у Альфонсо в его гараже на Пьяцца делла Ванга. Он остался при убеждении, что тащит печатный станок: в конце концов, художники же иногда делают оттиски своих работ. Он с легкостью в это поверил. А синьора Праска в тот момент как раз была на рынке.
Если станок уж слишком шумит, я погромче включаю музыку. Колонки подключены к проигрывателю компакт-дисков, который стоит в гостиной. Если обрабатываемый металл сильно скрежещет, я ставлю одно из трех: токкату и фугу ре-минор Баха, симфонию номер один «Титан» Малера — вторую часть, — а чаще всего, потому что мне нравятся такие шутки, четвертую, «Итальянскую», симфонию ля-мажор Мендельсона. Пожалуй, чтобы шутка стала уж совсем смешной, стоило бы добавить к моему репертуару «глушилок» последние пять минут «Увертюры 1812 года» Чайковского (опус 49). Грохот пушек был бы подходящим аккомпанементом к музыке станка.
Имберт. Сколько я помню, он был очень скромным человеком. Антонио Имберт. Мало кто о нем слышал, разве что специалисты по центральноамериканской политике или престарелые офицеры из ЦРУ. Мало кто знал о его коллегах, о его товарищах по оружию, его собратьях-заговорщиках. Но в своем мире, в своей истории они были знаменитостями: Диас, бригадный генерал, Герреро, советник президента, Техеда и Пасторица, инженеры (какие именно, я так никогда и не узнал). А еще были Пиментел, Васкес и Чедено. И Имберт.
Из всей когорты профессиональных убийц я лично встречался только с ним, причем лишь однажды, минут на двадцать, за коктейлем в одной гостинице на юге Майами. Место для такой встречи оказалось самое подходящее. Гостиница была задрипанная — дни ее расцвета во времена контрабанды спиртного и гангстерской вольницы давно миновали. Здание в стиле модерн, сплошные скругленные углы и плавно изогнутые линии, как у старомодных американских лимузинов, например у «доджа», у «бьюика» или у авто Великого Гэтсби. Говорят, однажды там отдыхал Аль Капоне, а еще — Счастливчик Лучано. Помнится, я заказал «Манхэттен», а Антонио — текилу; он потягивал ее с солью и лимоном.
Говорят, что недавно он единственный вышел живым из-под града пуль, которые постоянно жужжат над ему подобными, как разгневанные пчелы над человеком, опрокинувшим улей. Они как раз только что опрокинули улей. Улей назывался Доминиканской Республикой, а пчелами были приближенные генералиссимуса Рафаэля Леонидаса Трухильо.
Потом он исчез — я имею в виду Антонио; Трухильо уже был мертв. Я так и не узнал, куда Антонио скрылся, хотя подозреваю, что сперва он двинул в Панаму. Как и было уговорено, 30 июля, точно через два месяца после этой встречи, я получил банковский перевод из «Ситибанка», отправленный мне по почте из Колона.
Как давно была эта встреча, в конце февраля 1981-го. Трухильо убили в мае того же года.
То было традиционное убийство. Аль Капоне остался бы им очень доволен. Все было проделано в классическом гангстерском стиле — тот же план, то же исполнение. Слова мои отнюдь не легковесны: это не лирическое сравнение, а прямая констатация непреложного факта. Сейчас такой подход — редкость: дни великих убийств ушли в прошлое вместе с эпохой красочного декаданса — эпохой океанских лайнеров, летающих лодок и окутанных тайной вдовствующих аристократок в норковых манто, с толстым слоем косметики на лице. Теперь все проще: стремительное нападение, подброшенная бомба, град пуль, радиоуправляемая мина, случайный взрыв невероятной мощи. Не осталось в этом никакого творчества, никакой гордости за свое дело, никакой ему преданности, никакого просчитанного, проверенного опытом хладнокровия. Никакого истинного переживания.
Трухильо был человеком привычки. Каждый вечер он навещал свою старенькую мать, которая жила в Сан-Кристобале, в тридцати двух километрах от Киудад-Трухильо. Антонио с друзьями перегородили дорогу двумя легковыми машинами. Их коллеги подъехали сзади. Машина генералиссимуса снизила скорость, сзади начали стрелять. С обочины открыли пулеметный огонь. Вернее, так потом писали газеты. Генералиссимус отстреливался из своего личного револьвера. Его шофер — из двух лежавших в машине автоматов. Шофер выжил. Убийцы не стреляли по переднему сиденью. Они целили точно назад, в трещину в оконном стекле, ориентируясь на одинокие вспышки от револьверных выстрелов.
Цель вскоре была поражена, но просто убить им было мало. Они вышли из укрытия и долго пинали труп ногами, били его прикладами винтовок, полностью раздробили левую руку. Потом зашвырнули труп в багажник одной из машин, которыми блокировали трассу, отъехали подальше и бросили машину в темноте, кинув последний взгляд на искалеченное, искаженное лицо диктатора.
Они поступили неправильно: я не об убийстве — всякое убийство оправданно. А вот уродовать труп не стоило. Довольно было и того, что враг их повержен. И речь тут не об эстетике и не о нравственности, не о политической целесообразности и не о гуманности. Просто незачем так нерационально расходовать время.
Мертвые ничего не чувствуют. Для них все кончено. Что можно выиграть, избив мертвое тело? Я не понимаю, какое от этого можно получить удовольствие, какое удовлетворение, — хотя готов согласиться, что какое-то можно. Но, поступая так, убийцы теряют человеческий облик, да и роняют профессиональную честь. В конце концов, точно, аккуратно, быстро совершенное убийство — это очень человеческий поступок, и превращать его в зверство — значит низводить до простой жестокости.
Впрочем, пожалуй, я понимаю ход их мысли, понимаю, какая в них кипела ненависть к Трухильо, понимаю, почему его поступки вызывали у них такое отвращение.
По крайней мере, шофера не тронули — он был ранен и без сознания. Его не избили, не лишили жизни. На этом историческом полотне он был просто сторонним наблюдателем.
И это тоже было ошибкой. Нельзя оставлять в живых предвзятых свидетелей. Они должны становиться частью истории, при рождении которой присутствовали. Это их право, это их рок. Лишить их этого права — значит лишить историю очередной жертвы.
Если сказать европейцу, что мочиться на ствол капокового дерева — значит нарушать табу, потому что тем самым можно высвободить живущего в стволе демона — он вырвется наружу, вскарабкается по струйке и проникнет в гениталии, сделав человека бесплодным, — он над вами посмеется. В Старом Свете к слову «табу» относятся без всякого уважения. Там считают, что им пользуются только первобытные племена язычников, охотников за черепами.
И все же для каждого человека, считающего себя цивилизованным, смерть — это табу. Мы боимся ее, трепещем перед нею, окружаем ее суевериями. О ней нам рассказывает наша религия — о сере и пламени, о демонах с красными хвостами, вооруженных двузубыми вилами, что только и ждут, как бы поддеть нас и столкнуть в яму. Насколько мне известно, в краю капоковых деревьев нет диббуков, нет там и ада. Смерть считается естественной частью жизненного цикла, неотвратимой и необратимой. Мы живем, мы умираем. Это единственная данность, единственная неизбежность, которая дается нам при рождении. Единственной переменной величиной является время наступления смерти.
Бояться смерти столь же бессмысленно, как бояться жизни. Обе даны нам как непреложный факт, и мы обязаны это принять. Никто не предлагает нам того же выбора, что и Фаусту. Все, что мы можем сделать, — это попытаться отсрочить или ускорить наступление смерти. Все люди пытаются прожить подольше. Они делают это инстинктивно, потому что считается, что жизнь предпочтительнее смерти.