У меня на сердце неспокойно было, сказала она. Отец с Паро все шутки шутил. Ничего себе шутки! сказал я. Я с его шуток чуть жизни не лишился. А скоро мы сможем обвенчаться, Колмэйн? спросила она. У меня аж помятые ребра заныли. Ровно через три недели, Катриона, сказал я. И пусть отец не думает, теперь с меня взятки гладки, сказала она. Через три недели, значит, и обвенчаемся. Будь я поцелее, я б тебе тут же сплясал, сказал я. Ты это правда, Катриона? Ты правда? Ведь если подсчитать, так у меня не больно-то много чего есть.
С самого того дня, как я тебя с телком встретила, сказала она, я знала, что у тебя есть для меня самое главное. Я засмеялся, и от этого стало больно голове, но сердце лопалось от счастья. И она промыла мои раны мокрой тряпочкой, и мне было сладостно, что она тут, со мной рядом. И жизнь моя стала полна, потому что теперь одиночество мое кончилось. Да, вот что я хотел еще сказать: свадьбу-то мы играли тоже в среду.
Четверг
Я не раз слыхал, что людям вроде меня о красоте судить не положено. То есть не то чтобы считалось, будто мы красоты природы не замечаем, а не чувствуем ее, что ли. Только разве это возможно — замечать, — да не чувствовать? Но вот господам, которые приезжают из города посмотреть, как простой человек в деревне живет, это, видно, невдомек. Разве тот, кто конфетами торгует, говорят они, знает, из чего они приготовлены? Да бросьте, говорят, откуда ему чувствовать, когда ему все это с детства привычно! Известно им и то, что неоткуда простому человеку образованным быть, когда все школы да университеты от него так далеко, что и не добраться до них, почему и остается ему одна начальная школа, где его учат читать, да писать, да нехитрые задачки по арифметике решать. Случалось мне не раз слышать, как люди грамотные при мне друг другу на красоту заката указывали или там на какое-нибудь облако затейливое, или любовались, как луна в просвет между туч бурной ночью проглядывает, или как лодка по тихому морю плывет. Я вот тут, рядом, а они разговаривают, будто и нет меня. Зря они это.
Жизнь, понимаешь ли, вот настоящая книга. Взял я раз тут одного с собой на рыбную ловлю. Он большим профессором где-то там у себя был. И все он мне про философию говорил. Много он лет проучился и страсть какой образованный был. А я, поверишь ли, его понимал. И многие тут у нас его понимали. Удивляешься? Он не удивлялся. Он говорит: и ничего тут удивительного нету. Потому что, говорит, мы про жизнь книжки пишем, а ты эту жизнь сам живешь. Книжки, говорит, — это просто печатное слово, и рассказывается в них про жизнь человека, и про его разумение, и отчего он так поступает, а не иначе. Все люди в основе одинаковые, хоть белые, хоть какие, и все же все они разные… Я это все к тому, что хочется мне про себя все по совести тебе рассказать.
Красоту я понимал. Бывало, увижу, как горит вечерняя заря над горами, и остановлюсь погляжу. Не оставлял я без внимания и ночного неба, когда тучи залягут по горизонту и небосвод кажется куполом, несчетными звездами усыпанным. Я понял, что такое вечность, в тот день, когда вдруг постиг, что вот я сижу в лодке и ловлю рыбу в воде, которая держится на какой-то вертящейся кубарем круглой планете, что мое тело по какому-то там закону накрепко привязано к земле и что если бы я смог оторваться от земли, то падал бы и падал в пространстве без конца и края. Итак, значит, я понимал, что такое вечность, и мысль о ней не пугала меня. Я понимал вечное обновление природы, потому что сам с того жил, видел красоту в нарождении новой жизни. Зеленая ли былинка вставала после зимних холодов, разворачивался ли первый листок на кусте дикой жимолости, зацветал ли терновник, овсяное ли поле покрывалось зелеными всходами, пробивались ли из земли первые ростки картофеля — все это я примечал и радовался. И то, что все это сводилось в конце концов к куску хлеба, и крову, и урожаю, вовсе не значило, что я за пользой красоты не вижу. Я видел красоту в том, как плодятся все живые твари. Радовался, когда телилась корова, не потому, что потом можно будет продать теленка, а потому, что рождение — это великое таинство, и потому, что оно будит в человеческой душе такое чувство, которое не передашь словами.
А сколько же красоты можно в человеке подметить! Помню, смотрел я как-то раз на ноготочки грудного младенца, и диву давался, и казалось мне, что вся красота, какая только есть на земле, к этим ноготочкам причастна. И не мое то дитя было, как ты потом увидишь; хочу просто я, чтоб ты понял, какими глазами я б на свое кровное дитя смотрел — на свое дитя от Катрионы. Я думал об этом, и казалось мне, что стоит мне взглянуть на свое дитя, и я увижу в нем всю красоту, весь смысл жизни. Пустая то была мечта, но когда ты один в море, ждешь, пока твой невод рыбой наполнится, времени помечтать у тебя хватает. Гляжу я, бывало, на горы неприступные, которые будто прямо из беспокойного моря подымаются, и думаю: вот оно, мое дитя. Озерная гладь, бьющаяся в неводе рыба, вереск в осеннем уборе, жара, пришедшая на смену холоду, вода, искрящаяся на солнце, лет гусей, хрустящий ледок, снег в горах, тысячи паутинок в алмазах утренней росы — все это будет мое дитя, мой сын.
Я с тобой, Пол, о таких вещах могу говорить, потому что верю — это между нами останется, да ты и без меня знаешь — никак сам отец. И потом красоту ты понимаешь и подмечаешь, а уж насчет того, чтобы говорить о ней, это у тебя, ей-богу, куда лучше моего получается, потому что у тебя дар такой есть. Вот что я тебе скажу: пустое это дело — красотой любоваться, если ты не понимаешь, что за ней кроется. Каждому наскучит смотреть на красивое, если он смотрит просто так, утехи ради. Потому, что в нем толку-то, в этом красивом, когда главная его красота не в нем самом, а в том, что оно отражает? Видишь ты, к примеру, лес и горы, отраженные в тихом пруду. Хорошо, ничего не скажешь. Но взгляни подальше, на настоящие лес и горы, — после этого ты на отражение и смотреть не захочешь.
Я расскажу тебе про Катриону. Трудно мне о ней говорить, но я все-таки постараюсь, потому что, если ты хочешь меня понять, то прежде всего должен понять ее. Может, не так уж это все и важно, может, преувеличиваю я, да ты уж сам разберешься— ты ведь человек понимающий. Обидел господь, а потом воздал сторицей. Был у меня пустой дом — и вдруг заполнился. Худо, если человек возделывает землю, чтобы себя одного прокормить. Он и ест-то только затем, чтоб живот набить. На что ему это надо? Человеку вроде меня жить одному— это разве жизнь? Я этого не понимал, пока Катриона не пришла в мой дом. А дом-то! И изменился же он. Призраки, что прежде жили в нем, сгинули. И где же мне теперь было видеть в кухне убитое горем лицом матери, раз я знал, что, когда я с поля вернусь или с рыбной ловли, там меня улыбкой Катриона встретит? Долго я ходил, как во сне, прямо будто умом тронулся. Все под ее руками переменилось. Просто дня не проходило без перемен. Кое-что из мебели новое, занавесочки там на окнах, краска, побелка, чашки фарфоровые вместо моей единственной надбитой кружки, кухонная утварь, как у людей. По-моему, я до тех пор обходился одним почерневшим котелком, в котором и пек, и варил, и жарил. Я только диву давался. Уж ты-то меня поймешь. Ведь я так долго жил один, как перст; ел что попало, стряпал как попало. Не больно и чисто у меня было, И до чего же, понимаешь ли, мне понравилось приказания исполнять — здесь подбей, там почини, на скотном дворе убери, чтобы не было там никакого безобразия, калитку навесь — да мало ли что!
Все это ты, я думаю, сам в свое время испытал.
А я и не знал, что такое бывает, и долго еще прямо ног под собой от счастья не чуял. Мужчину на нашем острове вместе с женой не часто встретишь. Еще до свадьбы, куда ни шло, может, он с ней немного и похороводится, а вообще-то считается вроде бы обязательным показывать, будто ему до нее и дела нет. В воскресенье у обедни женщины по одну сторону в церкви молятся, мужчины — по другую.
И если кому взбрело б вдруг на ум пройтись в свободное от работы время со своей женой по улице, он, пожалуй, такой мысли сам ужаснулся бы. Не знаю, с чего это так. Видно, чтоб показать, что мужчина — эго есть мужчина, а баба — это есть баба, и женился ты на ней, чтоб иметь в доме кухарку и чтоб было кому-то (не все ли равно кому) рожать тебе детей. На деле-то все это, конечно, не так, но все же боюсь, что я нарушил правила, и потому все у нас решили, что баба мне на шею села; они только головами качали, глядя на мое поведение, и прочили, что добром это не кончится и что Катриона всем в доме верховодит, да и чего ж другого от нее и ожидать-то: все они на материке такие. И все потому, что мы вместе гулять ходили на озеро, и лазили по скалам, и собирали выброшенных морским прибоем мелких крабов, устриц и даже улиток, которых я ел с удовольствием, а она так просто в рот взять не могла. Раз я даже взял ее с собой на лов. Вот уж где я нагнал паники! Почти весь народ столпился в тот вечер у пристани, чтобы посмотреть, вернусь ли я вообще-то, и потом уже, много времени спустя, Томас мне покаялся, что сходил в церковь, пока я таким образом судьбу испытывал, и поставил свечку какому-то святому за мое благополучное возвращение.
Я тебе все силюсь рассказать, что я так счастлив был с Катрионой, что дальше уже некуда. И ни на минуту, ни на секунду, я о своем счастье не забывал. Не успею, бывало, еще в дом зайти, а уж кажется мне, будто вижу ее улыбку, радость ее чувствую. Где б я ни был — на картофельном ли поле, на покосе ли, все думаю о ней — какая она у меня необыкновенная. И в море тоже думал. Ты ее теперь, уже много лет спустя, узнал, но и то, верно, можешь представить, чем она была для меня тогда. Я за это свое счастье двумя руками держался, потому что рассудок мне подсказывал, что ненадолго оно. Не для того мы на свет родимся, чтобы вечно счастьем наслаждаться. В жизни так не бывает. Пожалуй, в глубине души я это с самого начала понимал, оттого-то так со своим счастьем и нянчился.
Когда мы с ней ездили к ее родне на материк, она будто и дома себя там не чувствовала. У Муртага она была любимой дочерью, и он сильно по ней скучал, и еще, кажется мне, он меня недолюбливал, потому что Паро из-за меня лишился. А Паро он так-таки лишился. Насчет Катрионы, правда, он отбрехаться сумел. Даже посулился отдать за него свою вторую дочь, да только без толку. Паро к Муртагу навсегда дорогу забыл. Иной раз случалось нам столкнуться с ним на улице, когда мы на материк приезжали, и, что уж там греха таить, неуютно я себя чувствовал, когда он оказывался у меня за спиной. Но он меня больше не трогал, да и наезжали мы теперь на материк только по обязанности. Потому что нам было хорошо вдвоем, и никого нам не нужно было, да и к тому же всегда как-то не в своей тарелке себя чувствуешь, возвращаясь в гнездо, из которого своей волей вырвался.
Так вот, теперь представляешь, как же мы обрадовались, узнав, что у нас будет сын! Это обязательно должен был быть сын, так сильно я желал его. Фантазия у меня, скажу я тебе, разыгралась дальше некуда. Уж он и на рыбный промысел ходил со мной в новой большой лодке под большим парусом, с парными веслами; в мечтах мы с ним уж чуть ли не до самой Гренландии плавали. И до чего же хорошо я его себе представлял! Слов нет описать, что делалось у меня на душе, когда он толкался у меня под рукой у Катрионы в животе. Да чего тебе говорить! Сам знаешь. Каждый порядочный мужчина знает.
Вытащить Томаса в море я так и не смог: дойдет до сарая лодочного, а дальше — ни шагу. Но я заметил, что у него руки ловкие, и всякими правдами и неправдами добился все-таки, чтобы Фионан взялся наставлять его в работе. Томас куда проворней меня оказался. Он и рубанком работал искусно: жилка у него плотничья оказалась, вот какое дело. Под присмотром Фионана я приставил его строить новую лодку, побольше. Работа над ней шла от случая к случаю. Заработаю я там-сям пару шиллингов — куплю пару досок или гвоздей медных. Фионан говорил, что Ной свой ковчег скорее построил, чем Томас соорудит эту лодку. Томас не умел, как я, вовремя смолчать и, когда Фионан начинал его дразнить, то и дело огрызался. А Фионану только того и надо было.
Апрельский вечер стоял. Апрель — хороший месяц, тихий да ласковый. В апреле обычно все погодой не нахвалятся. Но и закона такого тоже нету, чтобы всегда он всем угождал. Этот вечер ни тихим, ни ласковым не был. Сарай прямо ходуном ходил — такой шторм с юго-запада налетел. Дождь сек крышу, будто старался пробить ее насквозь. Тепло было не по времени. А в сарае у нас было уютно. С потолка свисал застекленный фонарь. Фионан сидел на ящике и командовал Томасом, который выгибал шпангоуты для носовой части лодки. Я строгал у лавки доску, которую Томас заготовил. Все это я как сейчас помню. На душе у меня было покойно. Я в тот вечер долго в поле поработал. Закончил все, что мне надо было. Мы с Катрионой уже поужинали. Я знал, что все это мое и никуда от меня не уйдет. Я еще, помню, сказал Катрионе, что она теперь с лица округлилась и совсем недурна стала. Она даже ужаснулась. Я говорю; да нет же, говорят тебе, недурна; по крайнем мере на щепку не похожа. А она говорит: ах, значит, по-твоему, я раньше как цепка была? Да нет, говорю, ты у меня красивая щепка была. Мы еще, помню, посмеялись. Все это я снова в уме перебирал, строгая доску.
Фионан ворчал. Ты что это, воронье гнездо строишь, что ли? Чего тебе опять не ладно? спрашивает Томас. Изгиб надобно этому шпангоуту дать, сказал Фионан, сколько можно повторять? Тебе б горшки лепить. А это тебе не изгиб? сказал Томас. Видно, в глазах у тебя изгиб, говорит Фионан. ну, пойди сюда да взгляни со стороны! дай-ка сюда рулетку. Шел бы ты лучше спать, буркнул Томас, старым дедам вроде тебя давно уж в постели быть пора. Если ты хочешь построить лодку, а не сарай, сказал Фионан, так слушайся, когда я тебя наставляю. Можешь меня наставлять, рассердился Томас, но какого черта ты душу из меня вытягиваешь? Ты хуже сварливой бабы, Фионан. Вались-ка ты домой спать.
Поди сюда, Фьюри, сказал Фионан, и прикинь глазом. Кто строит лодку — он или я? распетушился Томас. Ну-ка, посмотри вдоль, Фьюри, сказал Фионан. Я посмотрел. Выпячивается, как грудь у гуся, сказал я. Вот видишь! это Томас сказал. Что я тебе говорил? Гусь как, по-твоему, птица водоплавающая или нет? Гусь-то специально устроен, чтоб по воде плавать. Да какая же это к чертово матери гусиная грудь, сказал Фионан, разве что твой гусь от водянки пропадает. Ты посмотри, как ее выперло, будто брюхо у пивной бочки. Поди-ка погляди, Томас. А черт бы тебя подрал, Фионан! сказал Томас. Он подошел, присел на корточки, прищурил глаз. Шпангоут как шпангоут, сказал он, будет воду рассекать, что твой океанский пароход Как пароход, что ко дну идет, сказал Фионан. Ну, может, тут и следовало бы снять немного, признал Томас, да о чем разговаривать, все равно я б потом это сделал. О-хо-хо, торжествовал Фионан, не так-то, видно, просто корабельным мастером стать, а?
У дверей раздался детский голос — кто-то звал меня. Я оглянулся. Оказалось, что соседская дочка Маура Фирти. Я сказал: чего тебе, Маура? Что под дождем бегаешь? Голову она накрыла шалькой, все лицо было в дождевых каплях. Мама говорит, чтоб ты домой шел, Колмэйн, сказала она, она меня за тобой послала, чтоб ты шел домой поскорее.
У меня сердце так и упало. Во рту пересохло. Я ответить ей не мог. Миссис Фирти была у нас акушеркой, понимаешь. Доктора-то у нас не было. Он наезжал только, если мы ему на материк сигнал подавали. Я выскочил из сарая. Дождь лил вовсю. Ветром меня чуть с ног не сшибло. Раз я споткнулся и рукой угодил в жидкую грязь. На бегу обтер руку о штаны. Я чувствовал себя совсем мальчишкой. Я чувствовал себя беспомощным. Мне поскорее хотелось попасть домой и в то же время хотелось бежать прочь от дому. Я отворил дверь. Какие-то соседки сидели в кухне. Не понравилось мне, как они на меня посмотрели. Они ничего не сказали. Понимаешь, молчали они. Только смотрели на притворенную дверь спальни. Потом дверь отворилась, и из нее вышла миссис Фирти. Она была важная. Она была опытная. Она свое дело знала. Почти все здесь ее хвалили.
Она схватила меня за руку.
Беда, Колмэйн, сказала она, мне одной не управиться. Что-то не так. Доктора нужно бы вызвать. Как? спросил я. Боже мой, да как его вызвать-то? Он же не сможет приехать. Слышите, ветер какой? Ветер завывал в трубе, раздувал золу в очаге. Поди-ка посиди с ней, сказала она, мне подумать нужно. Иди к ней.
Я вошел в спальню. Пламя свечи колебалось, и по белым стенам бегали тени. Она лежала на постели. Зубы у нее были стиснуты. Волосы разметались по подушке, мокрые от пота. Она открыла глаза и посмотрела на меня. Я подошел. Рука ее потянулась ко мне. Ох, Колмэйн! сказала она. Она передо мной храбрилась, но я-то видел, что страшно ей. И зачем только миссис Фирти сказала мне? Зачем она мне сказала? Ничего, Катриона, попробовал я успокоить ее, все обойдется. Бог милостив, увидишь, все еще обойдется. Стиснув зубы, она опять отвернулась от меня. Меня даже в жар бросило с досады на свою беспомощность. Разве не отдал бы я с радостью руку, или там ногу, или даже глаз, если б с того хоть какая польза была?
Я сидел и говорил, не закрывая рта. Иногда она поворачивалась и смотрела на меня. Она старалась ободрить меня взглядом. Только оттого мне еще тяжелее становилось.
Дверь отворилась. В комнате рядом со мной очутились священник и миссис Фирти. Тут уж у меня сердце совсем упало. Он хороший был, священник наш. Довольно еще молодой. За глаза мы его звали Отец-Молодец, потому что на исповеди, пока ты ему грехи свои выкладываешь, он только знай повторяет: так, так. Ну, молодец! Ну, молодец! Будто хвалит тебя. Такая уж у него привычка была, Он сам даже этого за собой не замечал. А вообще-то мы его любили.
Крепись, Колмэйн, сказал он. Крепись. Бог милостив. Иди пока вниз и оставь нас. Я отпустил ее руку. Мне чуть ли не силу пришлось приложить так, она в меня вцепилась. Я пошел вниз. Миссис Фирти следом за мной. Пройдет это у нее? спросил я. на то воля господня, на то воля господня, сказала она. Мне показалось, что она от меня глаза прячет. А помогло б ей, если бы тут доктор был? спросил я. Да, надо бы доктора, сказала она. Ох, как надо! Вот стихнет буря, и приедет он. Может, бог даст, поспеет. На верхней губе у нее выступили капельки пота.
Он приедет сейчас, сказал я. Я его знаю. Он не побоится. Он приедет сейчас, потому что я его привезу. Я вышел за дверь. Она попробовала удержать меня, но я вырвался. Я слышал, что женщины кричат мне вслед, но даже не обернулся. Я побежал к причалу. До чего же тесной кажется тебе жизнь, когда живешь на острове, где ты каждый день видишь одни и те же вехи: причал и скалы, берег озера… Не впервой мне было бежать к пристани со страхом в сердце. Это я хорошо помнил. Но что был тот страх по сравнению с ужасом, который обуял меня с той минуты, когда я увидел Катриону с разметавшимися по подушке волосами, с мукой в испуганных глазах?
Ветер валил меня с ног. Почему сейчас? крикнул я. Ну, почему сейчас? Буря в апреле. Это не положено… Почему как раз сегодня, когда вся жизнь двоих людей повисла на волоске? Я был даже рад, что промок насквозь. Это хоть охладило меня немного.
Я остановился у причала. Посмотрел на море. Там черт знает что творилось. Белые гребни почти сплошь покрывали его, и только кое-где видны были бледно-зеленые просветы. Я почти успокоился. Я думал: ну и пусть я умру, что с того! Все лучше, чем видеть, как Катриона мучается. Да и не умру я. Говорят же, что бог милостив, вот он и проведет меня через бурное море. Все так говорят. Я спускался по ступеням, когда несколько рук сразу схватили меня. Я и не слыхал, что люди сзади бежали. А вот пришли же — и Фирти, и Макдона, и Гамильтон, и Томас, и уж не помню сейчас кто еще.