«Динь, динь, динь» — прозвучал в ответ колокольчик, возвещавший ужин. Бендико бежал, и слюни текли у него в предвкушении еды. «Точь-в-точь как тот пьемонтец!» — думал Салина, подымаясь по лестнице.
Ужинали на вилле Салина с ущербной пышностью, которая в те времена стала стилем королевства Обеих Сицилий. Уже одно число сотрапезников (их бывало четырнадцать, считая хозяев дома, детей, гувернанток, наставников) придавало внушительность столу. Покрытый штопаной скатертью тончайшего полотна, он сверкал при свете мощной лампы, не слишком надежно прикрепленной к фигуре нимфы, в свою очередь подвешенной к люстре из венецианского стекла. Свет еще лился в окна широкими потоками, но белые фигуры, служившие барельефом на темном фоне дверей, уже растворялись в тени. Массивное столовое серебро, великолепные бокалы с буквами «F. D.» (Ferdinand dedit — Дар Фердинанда) на богемском стекле — память о щедрости короля но тарелки, каждая тоже со славными F. D., это лишь жалкие остатки истребления, произведенного судомойками, и все они от разных сервизов. Те, что побольше, с широким, цвета зеленого миндаля бордюром и золотыми якорьками, происходили из королевского дворца в Каподимонте и служили лишь князю, который любил, чтоб вокруг него все, кроме жены, казалось массивным.
Когда князь вошел в столовую, все уже были в сборе, но сидела лишь княгиня, остальные стояли за спинками своих стульев. Перед прибором князя распростер свои серебряные крылья огромный супник; по сторонам его, словно колонны, высились горы тарелок, а на крышке красовался пляшущий леопард.
Князь сам разливал суп — занятие в достаточной мере приятное, символ высоких обязанностей отца семейства. Однако в этот вечер все услышали уже давно не раздававшееся грозное позвякиванье ложки о стенки супника — признак великого, но еще сдерживаемого гнева (самый страшный из всех звуков на свете, — рассказывал сорок лет спустя один из оставшихся к тому времени в живых сыновей): князь заметил, что шестнадцатилетнего Франческо Паоло нет на месте. Правда, мальчик тут же вошел и со словами «прости меня, папа» сел за стол. Выговора не последовало, и все же падре Пирроне, в какой-то мере исполнявший роль сторожевого пса, поручил себя божественному милосердию. Бомба не взорвалась. Но ветер, возникший при ее полете, заморозил присутствующих, и ужин все равно был испорчен. Все ели в тишине, чуть прищуренные голубые глаза князя поочередно впивались в сыновей, заставляя их неметь от страха.
Между тем князь думал: красивая семья. Женщины в меру полны, цветущи, лукавые ямочки на щеках, резкая складка между бровями — атавистический недостаток рода Салина. Мужчины худощавы, не крепки, на лицах модная меланхолия, а ножами и вилками орудуют со сдержанной силой.
Один из сыновей, Джованни, второй по счету, самый любимый, самый непокорный, отсутствует более двух лет. В один прекрасный день он исчез из дому, и два месяца не было от него вестей. Наконец из Дон-дона пришло почтительное и холодное письмо, в котором он просил простить его за доставленные огорчения, не волноваться о его здоровье и самым странным образом утверждал, что скромную жизнь служащего на угольном складе предпочитает «слишком обеспеченному» (читай: «скованному») существованию под родительским кровом. Воспоминания и тревога за юношу, блуждающего среди продымленных туманов еретического города, больно защемили сердце много пережившего князя. Он еще больше помрачнел. Помрачнел настолько, что сидевшая рядом с ним княгиня протянула свою детскую руку и погладила могучую лапищу леопарда, покоившуюся на скатерти. Этот неосторожный жест вызвал цепь ощущений: раздражение, что к нему испытывают жалость, чувственное влечение, направленное, однако, не на ту, кто его пробудил. В одно мгновенье перед князем возникла утопавшая в подушках головка Марианнины. Повысив голос, он сухо бросил слуге:
— Доменико, скажешь дону Антонио, чтоб заложил гнедых в коляску, после ужина я спущусь в Палермо. Взглянув в глаза жены, остекленевшие от испуга, он было раскаялся в своем приказании, но, поскольку отмена раз отданного распоряжения немыслима, решил настоять на своем, дополнив жестокость насмешкой: — Падре Пирроне, едем со мной вернемся к одиннадцати; два часа вы сможете провести в монастыре со своими друзьями.
Поездка в Палермо вечером, да еще в эту пору беспорядков, если только дело не шло о любовном приключении самого низкого пошиба, казалась совершенно абсурдной; но брать в качестве спутника в такую поездку своего домашнего духовника было уже возмутительным самодурством. Падре Пирроне по крайней мере воспринял это решение именно так и, конечно, оскорбился, — но уступил.
Едва была проглочена последняя ягода мушмулы, как у подъезда раздался шум подкатившего экипажа. Пока в зале лакей подавал князю цилиндр, а отцу иезуиту треуголку, княгиня, у которой слезы навернулись на глаза, предприняла последнюю тщетную попытку:
— Но, Фабрицио, в такие времена… дороги полны солдат, на улицах сброд… Может приключиться беда.
Он рассмеялся.
— Глупости, Стелла, глупости. Что может случиться? Все меня знают. В Палермо мало таких верзил. Прощай.
И поспешно поцеловал ее гладкий, без единой морщинки лоб, едва достигавший его подбородка.
То ли запах кожи княгини пробудил в нем нежные воспоминания, то ли покаянная поступь следовавшего за ним падре Пирроне прозвучала как предостережение, но, дойдя до коляски, князь снова едва не отменил поездку. Однако в ту минуту, когда он велел кучеру повернуть в конюшню, из окна раздался безумный крик:
— Фабрицио, мой Фабрицио! — У княгини начинался очередной истерический припадок.
— Пошел, — сказал он кучеру, который сидел на козлах, прижав кнут к животу. — Пошел. Едем в Палермо, отвезем его преподобие в монастырь. — И хлопнул дверцей, прежде чем лакей успел ее закрыть.
Ночь еще не наступила; меж высоких стен белой лентой вилась дорога. По соседству с поместьем Салина слева виднелась полуразрушенная вилла Фальконери. Она принадлежит Танкреди, племяннику и питомцу князя. Отец Танкреди, муж сестры князя, умер, промотав свое состояние. Эго было полное разорение, одно из тех, когда уплывает даже серебро, украшавшее ливреи слуг; после смерти матери Танкреди король поручил опеку над четырнадцатилетним племянником князю Салина. Мальчик, которого он до этого почти не знал, пришелся весьма по душе раздражительному князю, который обнаружил в нем веселый задор, легкомысленный нрав, а порой внезапные приступы серьезности. Хоть князь не признавался и самому себе, но он предпочел бы племянника своему первенцу, добродушному олуху Паоло.
Теперь Танкреди шел двадцать первый год, и он премило развлекался на деньги, которые опекун, не жалея, выдавал ему из собственного кармана. «Кто знает, что сейчас вытворяет этот мальчишка», — думал князь, покуда коляска катила вдоль виллы Фальконери. В наступавшей темноте каскады цветов бугенвиллий, рвавшихся за изгородь, подобно шелковым занавесям, придавали дому излишне праздничный вид. «Кто знает, что он сейчас вытворяет».
Король Фердинанд, конечно, дурно поступил, заговорив с ним о плохих знакомствах мальчика, но, по существу, король прав. Попав в сети к приятелям игрокам и к женщинам, про которых в те времена говорили, что они «не умеют себя вести», Танкреди покорял их своей привлекательностью. Однако это не мешало ему открыто проявлять симпатии к «секте» и поддерживать сношения с тайным Национальным комитетом, быть может, даже брать оттуда деньги, так же, впрочем, как он брал их из королевской казны.
После событий Четвертого апреля князю всеми правдами и неправдами надо было выручать мальчика из нависшей над ним беды; пришлось наносить визиты и скептику Кастельчикала и подчеркнуто вежливому Манискалко. Нехорошо все это, конечно, но дядя никогда ни в чем не обвинял Танкреди: во всем повинно время, вот эти бестолковые времена, когда юноша из хорошей семьи не может сыграть партию в «фараон», не натолкнувшись при этом на компрометирующие личности. Плохие времена!
— Плохие времена, ваше превосходительство. — Голос падре Пирроне прозвучал, как эхо его собственных мыслей. Забившись в уголок коляски, прижатый грузным телом князя, подавленный его самодурством, отец иезуит страдал душой и телом, но, будучи человеком незаурядным, умел переносить собственные мимолетные муки в непреходящий мир истории. — Взгляните, ваше превосходительство, — указал он пальцем на обрывистые холмы вблизи Золотого ущелья, которые еще можно было различить в гаснущих лучах солнца. На склонах и на вершинах пылали десятки огней — то были костры, которые отряды мятежников Зажигали еженощно, как бы в знак молчаливой угрозы Этому граду короля и монахов. Они походили на пламя свечи, зажженной в комнате безнадежно больного в его последнюю ночь.
— Вижу, падре Пирроне, вижу. — И он подумал, что Танкреди, быть может, сейчас хлопочет у одного из этих злобных костров, подкладывая туда своими аристократическими руками сучья, которые как раз — и горят для того, чтоб опалить эти руки. «Должно быть, я и в самом деле прекрасный опекун, раз мой питомец готов совершить любую глупость, какая взбредет ему в голову».
Дорога слегка спускалась, и можно было различить очертания города, погруженного во тьму. Низкие, лепившиеся друг к другу дома Палермо, казалось, были подавлены беспредельной громадой монастырей, А их здесь десятки, и все они огромные, плотно прижавшиеся друг к другу, монастыри мужские и женские, монастыри богатые и бедные, монастыри для благородных и для простонародья, монастыри иезуитов, бенедиктинцев, францисканцев, капуцинов, кармелитов, августинцев… Ввысь подымались расплывчатые очертания их голых куполов, похожих на высохшие груди без молока; но именно они, эти монастыри, и придавали городу столь мрачный вид, определяли весь его облик, служили ему украшением и вместе с тем несли в себе то ощущение смерти, рассеять которое и исступленному сицилийскому солнцу было невмочь.
Но в этот час, когда ночь уже почти опустилась, монастыри деспотически главенствовали над всем. На самом деле против них направлены костры, зажженные в горах людьми, весьма схожими с теми, кто жил в монастырях, такими же, как они, фанатичными, такими же, как они, замкнутыми и такими же, как они, жадными до власти, которая, согласно обычаю, означала праздность.
Об этом думал князь, покуда гнедые рысью бежали с горы; мысли эти противоречили его истинной природе; их породила тревога за судьбу Танкреди и чувственность, вынудившая его восставать против тех ограничений, которые воплощали монастыри.
Дорога теперь шла мимо цветущих апельсиновых рощ, и свадебные аромат их цветов растворял все вокруг, как ночь в полнолуние растворяет любой пейзаж; запах конского пота, запах кожаных сидений коляски, запах князя и запах иезуита — все поглощал этот аромат обещанного исламом рая, аромат гурий и плотских наслаждений.
Падре Пирроне тоже был растроган.
— Сколь прекрасна была бы, ваше превосходительство, эта страна, если б…
«Если б в ней не было столько иезуитов», — подумал князь, чьи предвкушения сладчайших удовольствий были прерваны голосом священника. Но тут же он раскаялся в своей невысказанной грубости и хлопнул огромной ручищей по треуголке старого друга.
У въезда в предместье, у самой виллы Айрольди, патруль остановил коляску. Чьи-то голоса с апулийским, с неаполитанским акцентом закричали: «Стой!» Огромные штыки сверкнули при колеблющемся свете фонаря; но унтер-офицер тотчас же узнал князя, спокойно сидевшего с цилиндром на коленях.