В мастерской становится тихо, как в погребе, что-то душное, ночное наполняет её. Острые, раздражающие запахи текут вслед этой троице тихо обезумевших людей; они возбуждают страх и зависть, и когда они скроются за дверью в сени, — вся мастерская две-три минуты подавленно молчит.
Потом раздаются негромкие, осторожные замечания:
— Обопьётся…
— Он? Ни в жизнь!
— Закусок-то сколько, робя!
— Душисты…
— Пропадает Василь Семёнов…
— Сосчитать бы, сколько он выглохтит!
— Тебе этого в месяц не одолеть.
— Почём ты знаешь? — со скромностью, не лишённой веры в себя, говорил солдат Милов. — Ты попробуй, попой меня месяц-то!
— Сгоришь…
— Зато — в удовольствии…
Несколько раз я выходил в сени смотреть на хозяина: среди раскисшего двора на припёке солнца Егор поставил вверх дном старый гнилой ларь, похожий на гроб; хозяин, без шапки, садился посреди ларя, поднос закусок ставили справа от него, графин — слева. Хозяйка осторожно присаживалась на край ларя, Егор стоял за спиною хозяина, поддерживая его под мышки и подпирая в поясницу коленями, а он, запрокинув назад всё своё тело, долго смотрел в бледное, вымороженное небо.
— Игор… дыш-шь?
— Дышу…
— Всякое дыхание хвалит господа? Всякое?
— Всякое…
— На-алей…
Хозяйка, суетясь, точно испуганная курица, совала в руку мужа стакан водки, он прижимал стакан ко рту и не торопясь сосал, а она торопливо крестилась мелкими крестами и вытягивала губы, точно для поцелуя, — это было жалобно и смешно. Потом она тихонько ныла:
— Егорушко… умрёт он эдак-то…
— Мамаша… не терзайся… бе-ез воли божией — ничего не допущено, — говорил Егор, точно бредил.
А на дворе, отражаясь в лужицах между камней, блестит радостно весеннее солнце.
Однажды хозяин, осмотрев небо и крыши, покачнулся вперёд и, едва не упав лицом на камни, спросил:
— Чей день?
— Божий, — с натугой ответил Егор, еле успевший подхватить хозяина, а Семёнов, вытянув ногу, снова спросил:
— Чья нога?
— Ваша.
— Врёшь! Я — чей?
— Семёнов…
— Врёшь!