На всем лежит слой пыли. Август, дороги высохли. Нет, не так. Август, дороги высохли. На всем лежит слой пыли. Она оседает медленно, так же мягко, как снег садится на мое окно. Но пыль долговечнее, чем снег, она продержится и осенью, и зимой, она покрывает крылья птиц, даже перед вымыслом устоит, она просачивается от Эллы Бенд ко мне, и через час-другой, хоть Элла-старшая и вытерла пыль очень тщательно, я смогу написать свое «мене, мене, текел, фарес» на ее обеденном столе, и мой ноготь проскользнет привидением-конькобежцем. Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Пыль выдыхает сухое августовское небо. Она омрачит кончик пальца, если я проведу им по оконному стеклу. Что написать? Изморозь растает от тепла моей руки. Сквозь написанные строчки будет ухмыляться термометр. Хорошо ли сидит туфелька, принцесса? Позвольте проверить подъем. Ужас, какая у вас некрасивая лодыжка. Разве я не мог придумать для вас что-нибудь поэффектнее? Да и икры ничуть не лучше. Не говоря уже о тощеньких бедрах. Ну копия мамаши. Без дурной крови тут не обошлось. Иначе откуда бы взяться альбиноске? Папаша по этому поводу рвет и мечет. Стоит ли мне трудиться, описывая вас? А если возьмусь, как описать? Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Ах, Теэтет, боюсь, я снес тухлое яйцо. Я редко отзываюсь о чем-нибудь положительно, но свое мнение на эту тему имею… где-то там… Я часто думаю об этом. Нет, дневник я не веду. Дурацкая оплошность. Записная книжка? Тем более! У меня живот сводит, о чем еще можно думать?
Только если я заболею, это будет уже ваша история.
Первый урок окончен. Вы не будете возражать, если я задержу вас немного после звонка?
Собственно, зачем? (Здесь что-то опущено, но это не имеет значения.)
Когда Господь вывел надпись у Валтасара на стене, пророк Даниил, выступив в качестве критика, истолковал загадочные слова как «взвешено, взвешено, подсчитано, разделено» и заявил, основываясь на них, что правление данного государя сочтено неадекватным и землю его разделят враги. Но надпись эта на самом деле — не приговор, а призыв: писатель и читатель, взвесьте все дважды, все подсчитайте и отделите себя от своего писания/читания, как змея сбрасывает кожу, но помните при этом, кто вы — писатель/читатель — такой: вы — сброшенная кожа змеи, а ваш общий текст — скользкая блестящая змея.
Интересно, что за болезнь я подхватил, умру я от нее завтра или несколько позже? Как подумаешь о таких вещах, не хочется торопиться с работой. Иначе люди поступают только в книжках. Лично меня мысль о смерти нервирует. Сейчас без четверти три. Сыплется пыльный снег. У Пег Крэндалл камни в желчном пузыре. Она не спит из-за болей. Пистер Всем-Привет прячется от судьбы. Лайкаминг гниет в могиле. Скорее бы уже рассвело и настало утро!
Ибо утром я пойду протаптывать стежки на холмах, и вычерчивать на столе пятиконечные звезды, и рисовать бычьи яйца, и на каком-нибудь крутом склоне, на оборотной стороне дорожного знака я нацарапаю слово «лимонад» рукою, которая создана по образу и подобию руки Творца.
Ясновидица
С ду́хами дома было нелегко. Взять, скажем, хоть буфет. Или злобную густую траву на газоне. Нужно было уговорить мужа переехать.
Ду́хи были угрюмые, беспокойные, они дергались, как собака во сне, и Элла прислушивалась, заполняя наблюдениями пустые дни, пока муж сидел в своей страховой конторе, в те серые дни, когда притихшая осень ожидает дуновения зимы. Уговорить его на переезд будет нелегко, он так привязан к своему газону. Элла стискивала зубы и ощущала, что он приступает к новому акту исправления. Он вечно делал ошибки и стирал их длинной красно-зеленой жесткой резинкой; резинка противно скрипела, лохматя бумагу.
Вот он сидит: лицо, как полная луна — ни звездочки рядом, ни облачка, — сияет над столом, заваленным бумагами. Руки у него пухлые, с перетяжками, как у младенца. Перстни придают достоинство пальцам. Катышки стертой резинки лежат, как фекалии. Вот она — зернистая, розовая. Сперва лист белой бумаги, потом копирка, потом папиросная. Потом, для аккуратности, резиновая подложка. Сейчас он протрет дыру, подумала Элла, или разорвет лист и выбросит. Это выдаст его с головой. Его манеры, его бизнес, вся его двойная жизнь вскроется одним махом, но бедные клиенты, которых он водит за нос, не могут ни увидеть правды, ни предостеречься, они даже верить ни во что такое не желают. Вздумай он при них помочиться в окно, они и этого не заметят — такие запуганные, такие почтительные.
Она соскальзывала в очередную хандру, набирая скорость. ОоуоО… От резинки остались не катышки, а твердые крошки, она почти почувствовала, как неприятно они скребутся между пальцами ног. Вот так мы и живем. ОхохО. Есть от чего горевать телу. Она никак не могла понять, почему вокальные упражнения мужа так легко пробивались сквозь дверь кабинета, а также почему голос его оттуда вечно попадал в ее кофейник и потом медленно вытекал через носик. Господи помилуй… Смерть и налоги. Господь знал (благословенна будь его блистательная шевелюра!) — она не хотела соскальзывать в этот колодец. Рот Эдгара, несомненно, ничуть не похож на носик кофейника, скорее — на прорезь в копилке. Изберите такую политику, миссис Мавверс, и вам будет обеспечен отличный уход. Защита от смерти. Шааа… Элла энергично почесалась и вытянула ноги. Если облить его кипятком, он испарится. У вас всегда будут трудности с духовными аналогиями, сказала мадам Бетц, вы лишены астрального зрения. Ладно, мадам Проницательная, прочитаю книжку и вас догоню. У мадам Бетц боевой характер. Она попадет под поезд, если верить картам… ага, в пятницу, одиннадцатого. Наверно, на Центральном вокзале, потому что это в квартале от ее дома и только оттуда идут поезда на Стокинг. Ну она и не собиралась дожить до ста лет, благодарение задремавшему Господу. Карты ни о чем таком не говорят. Зато с зубами у нее все будет в порядке, и это утешает. Ох, до чего в самом деле приятно погружаться! Ей стоит отменить все предварительные заказы. Одно удовольствие! Одно из немногих, что еще остались. ОхохО.
Руки и плечи у Эллы болели. Откинувшись на спинку кресла, она следила за движениями своих смуглых пальцев, тасующих и раскладывающих карты, и сквозь них ловила голоса призраков в потрескивании высыхающей древесины, в скрипе двери, в сквозняках, гуляющих по запертому дому. Она поставила воду на плитку и закрыла ставни так, что тончайший рисунок света пролег по стенам; потом, устало застонав, упала в кресло с обивкой в цветочек и заставила усталые руки снова тасовать, раскладывать и заклинать. Стать водой и металлом, ни о чем не думать. Покрыться на минуту серым налетом отдохновения. Странное чувство спокойствия. Удовлетворение от небытия. Ни звезды в небе, ни взгляда на земле. Полная благодарности, она отдыхала, тихонько покачиваясь. Вода шипела, и пар плюмажем развевался в кухне. Тсс… Духи прикрыли уши Эллы своими ладошками. Сквозь переплет собственных пальцев она могла слышать, как духи прошивают тишину, лучше, чем сквозь какой-нибудь хрустальный шар или закопченное стекло. Стать ясновидящей было нелегко. Элле пришлось усовершенствовать органы, данные ей изначально, выходя за пределы допусков, предусмотренных инструкцией; полностью переделать соски, пупок, бородавки и шрамы, кончики пальцев рук, и даже пальцы ног и локти — самые непослушные части тела — стали приемниками сигналов, прежде неведомых. Понадобилось также усовершенствовать систему наведения и настройки; в конце концов каждый волосок сделался антенной, будь то на голове, на бровях, под мышкой, на лобке или на ногах, в носу или в ухе. Соответственно настроены были также зубы, впалые щеки Эллы ловили сигнал ничуть не хуже, чем тарелка радара, а мочки ушей поворачивались, как настороженные глаза.
Шумы, я вижу шумы, сказала она однажды соседке, и сразу же пожалела об этом, увидев, как у той испуганно дрогнуло лицо. Это лицо было точь-в-точь как ее собственное: изможденное, вытянутое, с глубоко посаженными глазами. И крылась за ним точно такая же душа. Элла была убеждена, что ее собственная душа по форме и сути похожа на патоку. Однако лицо соседки не было таким коричневым и морщинистым, как лицо, да и все тело Эллы. Оно было бледным, полупрозрачным, и череп просвечивал из-под кожи, как тихая тень. Элле казалось, что она видит мир соседкиной души, проникая в ее мысли. Она говорила своей приятельнице что-то о духах, довольно много, быть может, слишком много, — да, точно, слишком, но даже сейчас следовало бы оберегать ее от потрясения. Мир волновался вокруг, словно море, кожа не служила ему преградой, и никто из плавающих в этом море не мог определить, скажем, по цвету неба или иным признакам, что их уже вынесло из гавани собственного тела и теперь они плещутся в водоеме чужого мозга. Улыбка соседки останется прежней, во взгляде будет прежняя теплота, и голова ее склонится в привычном жесте доброго сочувствия, словно ничего между вами не произошло, только море вынесло что-то малоинтересное, хотя, возможно, полезное. Ей было свойственно сочувствие, сочувствие океана — обширное, безличное и неосознанное. Тем не менее порою жест, или гримаса, или какое-то слово тонуло в нем без возврата, попав куда-то под толщей этого бесстрастного колыхания; Элла полагала, что там-то и кроется та самая душа соседки, схожая с ее душой; и тогда глаза женщины сужались, губы дрожали и лицо темнело. На мгновение между ними воздвигалась настоящая стена, и Элла думала: ага, вот сейчас она осознает себя.
Элла свыклась со своими морщинами еще до того, как вышла замуж. Теперь веки у нее пожелтели, а волосы исполосовала седина; глаза напоминали морскую гальку, только что омытую волной. Нос у нее был острый, глаза — если можно так сказать о глазах — угловатые и тоже острые, как, впрочем, и подбородок, и шейные позвонки. Между тощими грудями всегда виднелась продолговатая зеленая полоска — след дешевого крестика, который она носила с детства, теперь позеленевшего от пота. Это место несколько раз воспалялось, однажды выскочил волдырь величиной с орех, и пока он не сошел, Элла разглядывала его с религиозным благоговением как отпечаток ее талисмана и, соответственно, знак ее веры; она, словно йог, по часу в день созерцала то место, где крестик натирал кожу и она становилась зеленой, а потом розовой, пока не загрубевала.
Элла сказала соседке правду: она умела видеть звуки, воспринимала их пространственные формы столь же отчетливо, как, скажем, какого-нибудь лося — с рогами, бородой и копытами. Все ее чувства были обострены, но слышать, видеть и ощущать она могла особенно хорошо: дрожь на лице соседки, тень облачка, ворчание вытекающей из бутылки патоки, на которую похожа ее душа, клокотание дыма в трубке и поскрипывание перебирающей бахрому кресла лайковой перчатки, похожее на писк испуганной мыши.
«Все, конец», — проскрипела миссис Мэггис. «Теперь все ее беды позади, — добавила миссис Грэнли. — Если, конечно, у ней какие были». «Упокой, Господи, ее бедную душеньку, — сказала миссис Пэнишем. — Приятная была женщина, такая добрая, хотя вообще-то знакомство у нас было шапочное, она держалась особняком, и, бывало, скажешь ей что-нибудь вежливое, никогда не ответит»…
Тише! Сахарница! Крышка сброшена. И как они туда забрались? Карты не желали открыть Элле дату ее смерти, но голос миссис Мэггис каждый раз звучал старо. Элле пришлось бы прожить очень долго, чтобы услышать наяву такое дребезжание в голосе миссис Мэггис. Она вернулась к креслу с чашкой, куда положила сахар, а вода в чайнике продолжала булькать. Нам просто нужно переехать. Здесь духи слишком беспокойные. Кто, спрашивается, в буфете сбросил крышку с сахарницы? Это духи вырвались. Элла заглянула в чашку и зябко передернула плечами. Рисунок на стене поблек. Пульс замедленный, подумала она. Они вырвались.
Муж не знал о наличии зеленого пятна, когда женился на ней, хотя, вероятно, не мог не заметить ее иссохших век и растресканных губ, а все прочее, при желании, мог дорисовать в воображении; однако он не был пылким любовником — весьма застенчивый, он предпочитал вульгарные сны, где тела неопределенной формы исполняли соответствующий акт по его желанию. Поэтому лишь изредка, усталый (обычно после кегельбана), он просыпался от кошмаров и искал поблизости какое-нибудь тело, достаточно неопределенное, чтобы его можно было изнасиловать, и тогда он наваливался на нее, шаря под ее сорочкой и трясясь всем телом, пока жесткая, сухая Элла молча втыкала в себя его член. Однажды она таким образом забеременела. Вскоре после рождения ребенка у мужа что-то случилось со спиной, и врачи велели ему спать на полу, на досках. Элла восприняла эту рекомендацию с таким энтузиазмом, что подарила мужу, по случаю десятой годовщины свадьбы, очень хорошую, полированную кленовую доску.
Все эти годы она шлифовала себя, как взломщик годами нарабатывает ловкость пальцев, чудом продолжая удерживаться на лезвии ножа, и теперь была так тонко отточена, чувства ее были так согласованы, что беспрепятственно просачивались в любую замочную скважину и приносили добычу со всего мира.
Как Эдгар напугал мадам Бетц своими воплями, как бедняжка была подавлена! Астральному телу это, правда, не повредило, но в мозгах получилась неразбериха. Наверно, перед отъездом надо будет зайти попрощаться, проявить дружеское участие, но этот густой, неувядающий запах смерти!.. Элла не выносила его, сразу начинала чихать, ей начинали мерещиться призрачные черепа, пылающие и гогочущие, и она непременно упадет в обморок, как в прошлый раз. Хотя в прошлый раз, на пляже, это было даже приятно, как пейзаж на открытке: никакого ветра, облака будто пришпиленные, и длинная белая полоса на небосводе, словно нелепо застывшая молния без грома.
Нервы в ее плечах заныли, глаза заболели. Закрывать их опасно. Стоит погрузиться во тьму под веками, и сразу пойдешь кувыркаться, и кто знает, куда забросит эта акробатика? Ясновидящим полагается охранять свои входы, но если не открывать их, закрыться в страхе на все запоры, то и останешься здесь одна… совсем одна. Она попала в сырой и холодный замок. Лучше перебраться в любую другую вещь, в какой-нибудь чужеземный абажур, чтобы греться от тепла включенных лампочек, или влезть в военную форму, жесткую, словно металл, распластаться простыней или свиться веревочкой, бессильной, гладкой и свободной, или просочиться сквозь стену, как по весне просачивается сырость. Некоторые способы существования оказывались на удивление приятными. В чаше Мадам поверх нарисованного моря — пруд с утками, одна хвостом вверх, другая хвостом вниз, и у той, что вверх, клюв раскрыт в улыбке, словно серебристая рыбка: ведь она только что разведала, сколько хорошей еды в грязи на дне. И опять плечо дергает. Внезапно она подумала: а что чувствует труба, когда ее гнут?
Иногда у Эллы пекло в колене, и она принималась старательно рыться в памяти: колено — это было давно, в шесть лет, нет, в четыре, только как появилась ссадина? Нет, не тогда, когда по гравию — не то ощущение; камни я почувствовала бы в форме квадрата. И не лед — та боль была особенная, я бы ее узнала. Это форма озера на карте, с размытым пунктиром по кромке воды. Там были водоросли, за спиною — берег, на руках — ил. Ветер обдувал ей ноги, юбка вздымалась, и небо казалось ужасно далеким в просвете между смыкающимися кронами деревьев. В волосах у нее застряли соломинки. Косы она тогда не носила, и кожу на голове неприятно стянуло. Я испачкала платье, но никто меня не накажет, никому до этого нет дела. Она улеглась на бережку, чувствуя почти приятную боль в колене, и стала глядеть на облака.
Так возвращалось прошлое — по мостику боли, — и она плакала над своим детством, переживая его заново, как плакала над всеми бессмертными вещами. Обречено на вечное существование. Глаза ее были полны слез, и она чувствовала, как пытается пошевелиться. Хотелось скатиться в воду и утонуть. Уж на этот раз я знала бы, что делать, подумала она. Однако стебелек овса так и остался на щеке, и она слышала, как отвечает на зов матери, и удивилась тому, как нежны были и голос ее, и слова.
Поначалу таких точек было немного, в основном на плече, но потом они стали появляться одна за другой, и в конце концов собралась целая куча, и она все их выследила — ожоги и растяжения, порезы и переломы; пальцы прощупывали линии на коже и с торжеством спотыкались на шрамах: вот, вот оно! Девятого октября 1935 года я мыла пол, и щепка откололась от доски — там был дощатый пол, сплошная ель, как в лесу, в том доме на Апрельской улице, — и попала под ноготь указательного пальца левой руки, и проткнула кожу, на этом месте еще видна точка, и пришлось идти к доктору, а тот вооружился булавкой от студенческого значка; позже он утонул на войне, свастики взяли его к себе, благослови их Бог, и он слился с морем; руки у него были белые и морщинистые, как будто уже давно лежали под водой, ему следовало бы носить перчатки, чтобы кожа с костей не соскальзывала, но он был такой язвительный, и во рту у него был провал, и там крылась его смерть… но знать это не доставляет удовольствия, и меня передернуло, а он решил, что это от боли, и сказал «ну-ну, потерпите» мерзким шепотом, и все ковырялся этой грязной штукой… Радость воспоминаний? Нет, нет, только не для меня, ничего приятного нет в прошлом, просто черный блестящий круг колодца в чашке, с волнами от ложечки и с облачком пара… боли, синяки, ушибы, потертости, укусы, прыщики, язвочки, и ведро горячей воды — это когда я еще не научилась мыть полы, — ошпарившее мне весь низ, и я помню, как плакала, когда в конце концов обмочилась в постели, и моча пропитала фланель и обожгла воспаленную кожу, и мама приходила иногда успокоить меня, она всегда говорила «хватит, хватит, ну что ты!», и спотыкалась так, словно комната не была ярко освещена, а волосы у нее были только что вымыты шампунем и лились по спине, как водопад… уколы, царапины, острые боли, ссадины, слезы, приступы удушья и чихания, кашля и отрыжки, и все это порой набрасывается на меня сразу со всех сторон, и я сворачиваюсь, словно лист подожженной бумаги, иногда прямо перед Эдгаром, который в первый раз подумал: «Слава богу, у нее просто эпилепсия, этим все и объясняется!», а теперь он думает, что я устраиваю скандалы, чтобы его устыдить, и кровь бросается ему в лицо, и нос торчит вверх, и он закрывает глаза руками или выбегает с криком в другую комнату, и только однажды он грубо схватил меня с воплем: «Что, что, что это?!» Он орал так громко в самое ухо, как мегафон, и я еле выговорила: «Пожалуйста, осторожнее, чтобы я тебя не обожгла!», и эти слова хлестнули его, как кнутом, — в сырые дни я и сейчас различаю рубец, и он бросился прочь, выпустив меня, и я упала тихо, как ворох заплесневелых тряпок.
В чаше Мадам. Земля лежала, как волшебное озеро. Удовольствие? Эти дамы пришли с сахарницей, обсуждая мою смерть. Миссис Мэггис, милая старая дама — одна из моих Судеб. Будущее иногда представляется таким симпатичным, ан нет — ты всего лишь разучиваешь другую роль. Она знала: привидения разговорчивы, ей приходилось подслушивать их беседы, беспокойный народ, вечно носятся туда-сюда, даже закрыв все шкафы, она слышала их размеренное бормотание. Носятся туда-сюда, пока их голоса не сливаются с шумом стирки или стоном погребенного мусора. Бедный Эдгар сегодня снова придет сердитый: ящики заело, карандаши переломались, копирка все испачкала, бумаги порвались, денег заработать не удалось — а она снова раскладывает карты. Это хуже, чем алкоголизм, заорет он, смахнув карты на пол, и восьмерка пик упадет рубашкой вниз ей на ногу. Уж лучше б ты пила, ей-богу! Я бы тогда знал, что делать. Можешь ты хоть чуточку пожалеть меня? Сделай что-нибудь обыкновенное: выпей, посплетничай, пожадничай, — хоть что-то человеческое, черт побери, ну укради, или солги, или упрекни меня в чем-нибудь обыкновенном — растолстел, Дескать, развел грязь в доме! Он снова издаст вопль отчаяния. И уж точно — повторит речь от третьего февраля. Слова возвращаются, как кометы, раньше или позже. В припадке гнева он станет все расшвыривать, и Элла потом будет находить следы бури во всех ящиках и банках с продуктами. Когда она в последний раз пережила такую грозу? Он взорвался, еще не успев снять пальто. Первым делом отшвырнул свою шляпу. Она попала на столик и раскидала карты — восьмерка легла как всегда. Она прислушивалась к шороху их парения. Да, последний раз это было в пятидесятом, десятого сентября. Элла потерла плечо, за которое он ее тряс. Все оставляет следы. Обычно нам отказывают в понимании, подумала она, оглядевшись. Но эта восьмерка — не к добру.
Откуда мужу взять понимание? Да и самой Элле — откуда? Ясно видеть ясновидение никому не дано. В детстве она долгое время была уверена, что все люди умеют, как она, видеть в темноте. Она думала, что всем видны иглы, когда мать смеется, или пятно кофейного цвета, иногда расплывавшееся по маминой груди, когда она говорила. Но все это были только отдельные моменты восприятия. Лишь впоследствии, уже в подростковом возрасте, она увидела весь мир в совершенно ином свете. Мало-помалу все ее чувства обострились, развилась способность различать и постигать. И наконец настал день — ей было пятнадцать, — когда она наткнулась на кусочек астральной материи, лежавший на дорожке к соседскому дому. Господи, как же он вонял! Но тогда она понятия не имела, что это такое, хотя и хранила этот благоуханный осколок чьей-то души шесть лет в коробке из-под обуви, пока наконец не выпустила… или, скажем честно, выбросила, чувствуя себя очень виноватой.
Однажды Филипп Гэлвин пришел к ее отцу, и его приглаженные волосы блестели не хуже туфель, которые он продавал. У отца сразу задымились уши, и скоро весь дом был в дыму гнева, словно на кухне загорелся жир. Кончилось тем, что Филипп вскинул руку и медленно сжал в кулак под носом у отца, да так и замер, напыщенный и безмолвный, как статуя. На следующий день Элла обнаружила вмятину, оставленную кулаком Филиппа. Так она там и осталась — недавно, когда они с Эдгаром навещали ее родителей, кусочек пространства размером с кулак по-прежнему зависал посреди гостиной, словно в паутине, и Элла, как ни сдерживалась, морщилась всякий раз, когда сквозь него кто-то проходил, потому что знала, что, задевая этот символический след жестокого удара, люди обязательно стягивают на себя часть его силы. Элла могла даже показать синяк соответствующей формы у себя под подбородком.
То же самое было и здесь, в их нынешнем жилище. Тут зависала целая толпа людей. Страсти всех предыдущих владельцев, не говоря уже об Эдгаре, Маффине, о ней самой, скрещивались в неподвижном воздухе, как следы от лыж на свежем снегу. В ванной, например, обнаружился пенис, явно не принадлежавший ее мужу, и однажды, движимая желанием разнообразия, вдруг охватившим ее, она осторожно взяла его в руку. Он был еще теплый, как ручка кастрюли, и воздух в пределах его контура был бархатистым на ощупь. И впрямь, оказалось, что нет ничего нежнее крайней плоти.
— Прочь от моего ребра, волосатый ублюдок, я не желаю знать никаких Маффертри! — сердито воскликнула Элла, резко повернувшись в кресле, и слова ее подхватили клювами черноглазые чайки, которые парили в чаше Мадам и смеялись лапками. Да, на горизонте опять появился Маффертри, ничего не поделаешь; этот грязный дух вырядился на сей раз в солдатскую форму и снова шагал по Берлину, как год назад. Вы о нем скоро услышите, говорила мадам Бетц, надутая, как красный шарик, с усилием задвигая тугую оконную раму; Элла вспомнила, что именно в тот момент — в первую треть момента — она боялась упасть, просочиться сквозь пористую резиновую стенку этого шарика, ведь тогда сильный удар унесет ее к изгибу земного шара и вытолкнет в воздух, когда шар разлетится, словно косточка персика. Цветы персика — как изящно вы украсили ими свой скелет! Маффертри! На белом ремне висит пистолет в кобуре. Белая каска удобно сидит на голове, белые гетры пришпилены к ботинкам. Губы потрескались от избытка красного вина, украденного в Париже, и от излишнего целования с братьями. Он старательно обгрызал отмершую кожицу передними зубами и, скатав языком, с присвистом выплевывал, потому что всегда был опрятным телом и желал являться в приличном виде. Сколько такой обкусанной кожицы мог бы человек собрать за свою жизнь? Ну-ка, прикинем. Предположим, губы обкусываются раз в пять дней, это достаточно скромная оценка, и каждый раз снимается по пять кусочков, размером, грубо говоря, в одну пятую квадратного сантиметра. Это даст примерно семьдесят три квадратных сантиметра в год. Если принять среднюю продолжительность жизни равной шестидесяти годам, причем период младенчества в нее не включаем, поскольку в этом возрасте привычка обкусывания еще не создается, общая сумма выйдет около четырех тысяч трехсот восьмидесяти квадратных сантиметров, то есть ноль целых, четыреста тридцать восемь тысячных квадратного метра, вполне достаточно на средних размеров коврик в прихожей. Это если не учитывать всю прочую кожу, которая может быть обкусана еще бог весть где. В сущности, ногти тоже можно сюда причислить. Труднее всего оценить скорость пережевывания и среднее количество кожи или обломков ногтей, оказавшихся проглоченными, в противоположность количеству тех же материалов отброшенных, выплюнутых или сдутых.