— Я не смею обещать вам это, бал продолжится так недолго. Даже оставаясь до конца, я едва успею его повидать. Я уделю воспоминанию о вас несколько минут каждого из последующих дней.
— О, вы не сможете этого сделать, вы забудете обо мне! Но если через год — увы! — а может быть и позже, под влиянием печальной книги, чьей-нибудь смерти или дождливого вечера, вы вспомните обо мне, — какую милость вы окажете мне этим! Я никогда, никогда не смогу больше вас видеть… разве только своим духовным взором; но для этого нужно, чтобы мы одновременно думали друг о друге. Я буду думать о вас непрестанно для того, чтобы моя душа была всегда открытой и готовой принять вас, когда бы вам ни захотелось в нее войти. Но как долго гостья заставит ждать себя? Цветы на моей могиле сгниют под потоками ноябрьских дождей, высохнут под лучами июньского солнца, а моя душа все еще будет стонать от нетерпения. О! я надеюсь, что когда-нибудь подаренная вам мною безделушка, годовщина моей смерти или ход ваших мыслей приведут вашу память к окрестностям моей любви. И тогда мне покажется, что я услышал вас и увидел, и к вашему приходу все вокруг расцветет как по волшебству. Думайте о мертвом. Но увы! разве я могу надеяться, что смерть и ваша серьезность сумеют сделать то, чего не смогли сделать и жизнь с ее страстями, и наши слезы, и наше веселье, и наши губы?
V
А жестокая лихорадка и бред не покидали виконта. Ему постелили постель в той огромной круглой комнате, где Алексис видел его в день своего рождения, когда ему исполнилось тринадцать лет — видел его еще таким веселым.
Отсюда больной мог, с одной стороны, созерцать море и мол, с другой — пастбища и леса. Время от времени он начинал говорить; но его слова не носили больше отпечатка тех возвышенных мыслей, которые словно просветлили его в течение последних недель. Он яростно проклинал какого-то невидимого человека, будто бы над ним издевавшегося, и повторял без конца, что он лучший из современных музыкантов и самый высокопоставленный из всех вельмож. Потом, внезапно успокаиваясь, он приказывал своему кучеру везти его на прогулку или седлать лошадей для охоты. Он просил почтовой бумаги для того, чтобы разослать приглашения всем монархам Европы на обед по случаю своего бракосочетания с сестрой герцога Пармского; в страхе перед тем, что он не может уплатить проигрыш, он схватывал лежавший на столе у кровати нож для разрезания книг и наводил его на себя, как револьвер. Он отправлял гонцов узнать, не умер ли тот полицейский, которого он якобы избил прошлой ночью, и, смеясь, говорил непристойности женщине; ее, как казалось ему, держал он за руку. Ангелы-хранители, которые зовутся Волей и Мыслью, уже покинули его и не могли заставить вернуться во мрак злых его гениев: низменные чувства и скверные воспоминания.
Спустя три дня, часов в пять, он очнулся как бы от плохого сна, за который не отвечаешь, хотя смутно его помнишь. Он спросил, были ли около него друзья и родные в течение тех часов, когда вскрылись самые низменные страсти его души, и попросил, если он снова начнет бредить — немедленно удалить из комнаты всех и не впускать обратно, пока он не придет в сознание. Он обвел глазами комнату и, улыбаясь, посмотрел на своего черного кота, который, забравшись на китайскую вазу, играл хризантемой и нюхал ее с ужимкой мима. Потом он попросил всех оставить комнату и долго беседовал со своим духовником. Однако он отказался от причастия, попросив доктора сказать, что его желудок уже не в состоянии вынести облатки. Через час он попросил передать невестке и Жану Галеасу, что они снова могут войти к нему, и, обращаясь к ним, сказал:
— Я покорен провидению, я счастлив, что умру и предстану перед Богом.
Было так тепло, что открыли окна, смотревшие на море незрячими глазами, а те, за которыми расстилались луга и леса, из-за сильного ветра оставили закрытыми.
Бальдассар попросил придвинуть свою кровать к открытым окнам. У мола моряки поднимали якорь, собираясь отчалить на своем судне. Красавец юнга лет пятнадцати наклонялся над самым бортом; каждый раз, как набегала волна, казалось, что он вот-вот упадет в море, но он прочно стоял на своих крепких ногах. Он раскидывал рыболовную сеть и сжимал своими солеными от ветра губами зажженную трубку. И тот самый ветер, который надувал парус, коснулся своим свежим дыханием щеки Бальдассара. Он отвернулся от окна, чтобы не видеть радостей жизни, столь страстно любимых им утех, которых он никогда больше не сможет вкусить. Затем он снова посмотрел в направлении порта; трехмачтовое судно снималось с якоря.
— Это то судно, которое отплывает в Индию, — сказал Жан Галеас.
Бальдассар не различал стоявших на палубе и махавших платками людей, но представлял себе ту жажду неизведанного, которой загорался их взгляд. Много лет еще было у них впереди; они могли многое изведать, многое пережить. Подняли якорь, раздался крик, и судно по сумрачному морю двинулось к востоку, где в золотистом тумане не отличить судна от облачка и где солнце нашептывало отъезжающим невыносимо прекрасные и смутные обещания.
Бальдассар велел закрыть эти окна и открыть те, которые выходили на луга и леса. Он взглянул на поля, но до его слуха еще долетали прощальные возгласы с трехмачтового судна, и он все еще видел юнгу с трубкой в зубах, забрасывающего свою сеть.
Рука Бальдассара судорожно вздрагивала. Вдруг он услышал тихий, едва уловимый для слуха и глубокий, как биение сердца, звук. Это был колокольный звон из очень дальней деревни; в этот вечер, благодаря прозрачности воздуха и благоприятному ветру, он пролетел немало равнин и рек, прежде чем достичь чуткого уха Бальдассара. Этот звук был издавна знаком ему; он чувствовал, как его сердце билось в такт ритмичным ударам колоколов; он задерживал дыхание в тот момент, когда колокола как бы вбирали звук в себя, и затем долго и слабо выдыхал воздух вместе с ними. Во все периоды своей жизни, каждый раз, как ему приходилось слышать дальние колокола, он невольно вспоминал их нежный звон в вечернем воздухе, когда еще ребенком возвращался полями в замок.
В эту минуту доктор позвал всех и сказал:
— Все кончено!
Бальдассар покоился с закрытыми глазами, прислушиваясь сердцем к колокольному звону, уже недоступному его парализованному смертью слуху. Он еще раз увидал свою мать такою, какой она приходила к нему по утрам и целовала его, а по вечерам укладывала спать, согревая его ноги в своих руках и оставаясь подле него, если он не мог уснуть; он вспоминал своего Робинзона Крузо; вечера в саду, когда пела его сестра; слова своего учителя, предсказывающего ему великую музыкальную будущность; вызванное этими словами волнение матери, которое она тщетно пыталась скрыть. Теперь было уже поздно осуществить страстные мечты его матери и сестры — мечты, которые он так жестоко обманул. Он еще раз увидел большую липу, под которой сделал предложение своей невесте, вспомнил день, когда расстроилась его помолвка. Тогда только мать сумела успокоить его. Ему показалось, что он целует свою старую няню и держит в руках свою первую скрипку. Он увидел все это в светлой, нежной и печальной дали, напоминающей те дали, на которые незрячими глазами смотрели окна, обращенные к полям. Он еще раз увидел все это, хотя не прошло и двух секунд с тех пор, как доктор, выслушав его сердце, сказал:
— Все кончено!
И поднялся, сказав еще раз:
— Все кончено!
Алексис, его мать и Жан Галеас преклонили колени рядом с герцогом Пармским, который только что приехал. У открытых дверей плакали слуги.
Виоланта, или Светская суетность
Глава первая. Созерцательное детство Виоланты
Виконтесса Стири была великодушна, нежна, преисполнена чарующей прелести. Виконт, ее муж, обладал очень живым умом и удивительно правильными чертами лица. Но первый встречный гренадер был более чувствителен и менее вульгарен, чем он. Вдали от света, в глухом имении Стири, они воспитали свою дочь Виоланту; красивая и живая, как отец, такая же добрая и обладающая тайной очарования, как и мать, — она, как Бог, сочетала в себе с необычайной гармонией достоинства своих родителей. Но влечения ее ума и сердца были непостоянны; она не обладала той силой воли, которая, не ограничивая влечений, тем не менее помешала бы им сделать ее своей очаровательной и хрупкой игрушкой. Это отсутствие силы воли внушало матери Виоланты опасения, которые могли бы со временем возрасти, если бы виконтесса вместе со своим мужем не погибла от несчастного случая на охоте, оставив пятнадцатилетнюю Виоланту сиротой. Проводя свои дни почти в полном одиночестве, под бдительным, но неразумным надзором старого Огюстена, своего учителя и управляющего замком Стири, Виоланта за неимением друзей создала в мечтах очаровательных товарищей, которым обещала верность на всю жизнь. Она заставляла их прогуливаться по аллеям парка, по полям, опираться на перила террасы, выходившей на море. Возвысившись благодаря их влиянию, Виоланта воспринимала все видимое и смутно предчувствовала невидимое. Ее радость была бесконечной, сменяясь грустью, еще более сладостной, чем радость.
Глава вторая. Чувственность
Виоланта не виделась ни с кем, кроме Огюстена и нескольких деревенских детей. Только младшая сестра ее матери, проживавшая в нескольких часах езды в замке Жюлианж, иногда навещала Виоланту. Однажды она приехала к племяннице в сопровождении одного из своих друзей. Его звали Оноре и ему было шестнадцать лет. Он не понравился Виоланте, но приехал к ней вторично. Во время прогулки по аллеям парка он сообщил ей чрезвычайно неприличные вещи, о существовании которых она и не подозревала. Это доставило ей сладчайшее наслаждение, которого она тотчас же устыдилась. Затем, так как солнце уже зашло, а они долго гуляли, они уселись на скамью, вероятно, для того, чтобы взглянуть на отблески розового неба, смягчившего яркую поверхность моря. Оноре придвинулся поближе к Виоланте, чтобы ей не было холодно; с умышленной медлительностью застегнул мех на ее шее и предложил ей свое содействие для практического осуществления тех теорий, с которыми он познакомил ее в парке. Он приблизил свои губы к уху Виоланты, которая не отодвинулась от него, и хотел что-то ей шепнуть; но вдруг они услышали шорох. «Ничего!» — нежно сказал Оноре. «Это тетка», — сказала Виоланта. Это был ветер. Но Виоланта, которая уже поднялась со скамьи, очень кстати охлажденная этим ветром, не захотела снова сесть и распрощалась с Оноре, несмотря на его просьбы остаться. Угрызения совести мучили ее, у нее сделался нервный припадок, и два вечера подряд она долго не могла уснуть. Воспоминание о случившемся было для нее как бы жаркой подушкой, которую она без конца переворачивала. На третий день Оноре снова явился к ней. Она просила сказать ему, что ее нет дома. Оноре не поверил этому и не посмел прийти снова. На следующее лето она вспомнила об Оноре с нежностью и грустью, ибо знала, что он уплыл матросом на корабле. Сидя на той скамье, к которой он привел ее год назад, она в час, когда солнце скрывалось за морем, пыталась вспомнить склоненные к ней губы, его полузакрытые зеленые глаза, его беглый, как луч солнца, взгляд, согревавший ее своим живительным теплом. А сладостными ночами, долгими и сокровенными, когда уверенность в том, что никто не может увидеть ее, возбуждала ее желания, — она слышала голос Оноре, нашептывающий ей запретные слова. Он преследовал ее, настойчивый и покорный, как искуситель. Однажды вечером, во время обеда, она с грустью посмотрела на сидящего напротив нее управляющего и сказала:
— Мне очень грустно, Огюстен, никто не любит меня.
— Однако, — возразил Огюстен, — я слышал, как дней восемь назад, когда я приводил в порядок библиотеку в Жюлианже, о вас сказали: «Как она прекрасна!»
— Кто сказал? — печально спросила Виоланта.
Слабая улыбка вяло приподняла уголок ее губ, словно кто-то пытался приподнять занавеску окна, чтобы впустить радостный день.
— Молодой человек, который был в прошлом году — господин Оноре…