В эти короткие и спокойные дни Энрико ощущал нити судьбы и необходимость своего существования, монета жизни была подброшена вверх, вращаясь и ярко блеснув в воздухе. Если Арджия не выходила на пляж, значит, она — дома и играет для Карло. Она играла Бетховена, трагическую пропасть между я и судьбой, светлую радость упрямого отрицания, уничтожающего время и тем самым убогую жизнь, которая проносится и не существует.
Другие тем временем находились на свежем воздухе, сидели на берегу, смеялись или же молчали, ничего не делая. Потом Нино жарил рыбу, Фульвия запускала мяч прыгать среди скал, а когда уставала, поддавала его тонкой золотисто-загорелой девичьей ножкой, мяч летел в море и падал в волны, которые снова выносили его к берегу. Фульвиар-джаула, как три девушки подписывали иногда почтовые открытки, составляли единое целое, так же как и он вместе с Карло и Нино. Фульвия, смеясь, брызгала на них водой, Арджия, скрывая лицо в тени шляпы, следила за полетом чайки, Паула черными, как у Карло, глазами улыбалась Энрико и, наливая ему кофе, поигрывала в воде вытянутой стройной ножкой.
Они вместе читали Ибсена, там Пер Гюнт терял себя по частям на своем пути, но оставался в целости в сердце Сольвейг; возможно, что и он, Энрико, остается лишь в Фульвиарджауле и в Карло и Нино. Ведь может случиться, что он нечаянно упадет с «Колумбии» и затеряется среди ночи в море, это вряд ли кого-то тронет и окажется не столь уж важным, но пока что он стоит здесь на палубе. Часто ночами они купались вместе, даже когда ночи были безлунными. Паула скользила по воде, легкая как листочек, и влекла его за собой, взяв за руку; иногда с ними бывали Фульвия или же Нино с Карло, оба тонкие и яркие, как радостный порыв ветра.
Энрико никогда не испытывал подобного счастья, как тогда. В те дни он замечал, как счастлив Карло среди волн такого непонятного, но все же родного моря, отличающегося от океана, который окружает сейчас «Колумбию». Это Mare Tenebrarum[13] бесформенное и горькое ничто, где ничего не происходит. Одиссей и аргонавты путешествовали по Средиземному морю и по Адриатике, за Геркулесовыми столбами все истории заканчивались, выпадая за пределы мира. Нуссбаумер заставлял их читать в лицее Аполлония Родосского и какие-то диссертации о других версиях пути Ясона со спутниками, в том числе труд старого Карли «Об экспедиции аргонавтов в Колхиду» в четырех книгах 1745 года издания. Там с яростью опровергалась гипотеза о плавании Ясона через Адриатику, через Керсо и Луссино, истрийское море, все те места, где, по всеобщему убеждению, должен был пролегать путь всякой одиссеи и всех аргонавтов.
На кораблях, разламывающих серый океан подобно волнорезам забвения, нет места для Фульвиарджаулы. Пару лет назад или еще раньше Энрико уже слышал рассказы боцмана «Колумбии», некоего Видулича, с которым играл в преферанс в те вечера, когда вокруг ощущалось нечто, чему нет предела, и бесконечные сумерки казались чересчур продолжительными и пустыми.
«Позвольте сказать пару слов морскому волку, который всю жизнь огибает мыс Горн, — говорил Видулич, помешивая карты, блестевшие как новенькие монеты. — Там или у мыса Доброй Надежды, хотя и совсем по-иному, чем здесь, на мысе Кварнер, морякам все же помогает Святая Мария. Да, я согласен, для тех, кто плавает тут неподалеку на мелких барках, такая помощь, наверное, не так уж необходима. Но это ни в коем случае не относится к капитану Петрине из Луссино, вернее из Луссингранде, который всегда злился, если ему говорили, что он из Луссинпикколо[14]. Тот на своей „Графине Хильде“ обгонял самые знаменитые английские парусники, да-да, именно английские, для них и океан-то что молочная лужа. „Море бушует, лодчонку креня, а ты, с кем я спал, не одна у меня“, — распевал он, когда корабль выходил на простор, в открытое море. Капитаном он был от Бога, а диплом получил в школе мореплавания в Луссино. Оттуда-то он и начал свои плавания, вгрызаясь, как мышь в сыр, во все моря на свете, и проделывал это сорок лет кряду. Он совершал двойные выкрутасы, спокойно минуя подряд и мыс Горн, и мыс Доброй Надежды, это для него было так же просто, как для тех, кто, плавая здесь на мелких суденышках, прекрасно знает, что чтобы выйти из Луссинпикколо, им не следует проходить через Боккафальса. Чтобы понять, что начинается шторм, капитану Альдебрандо Петрине достаточно было заметить лишь пару подрагиваний на поверхности воды или же услышать, как чуть-чуть по-другому трепещут канаты наверху».
Энрико смотрит сквозь иллюминатор на темные и яростные воды, все волны и брызги кажутся ему одинаковыми, он не может постичь смысла этой какофонии там, внизу. Но ему нравится выслушивать здесь снова красочные истории Видулича. Например, о том, как они вместе с Петриной пересекали Атлантику и приставали в Асунсьоне, где водятся огромные птицы, улетающие назад в леса, как только заметят приближающееся к берегу судно. Или же другая история о том, что когда они проходили Сили, капитан всегда предупреждал, чтобы все были начеку, дабы не пополнить список сотен кораблей, потерпевших крушение у этих островков. «Нет, не с той стороны, между Треско и Сент-Мери, там рай из цветов, птиц и голубой воды, что бьется о гранитный песок, приобретая белый цвет и рассыпаясь золотой пылью, а с другой, внешней, там как раз одно из самых проклятых мест на земле, где закончили свои дни прадед и прапрадед капитана Петрины, и тот, проходя эти острова, всякий раз осенял себя крестом и выпивал за свое собственное доброе здоровье бутылку армониума. Он никогда не выходил в море, прежде чем не загрузится армониумом. „Без армониума я даже на рейд не выйду, — орал он, — а если это не по душе хозяину или его надзирателю у нас на борту, милости просим, подчинюсь и уйду, пусть ищут на мое место другого мудака, их вокруг хоть пруд пруди“».
Энрико играл с Видуличем на «Колумбии» в карты. Он был неплохим игроком в преферанс, но больше ему нравилось играть в триестинские или тревизские карты, может быть, потому, что в них старше всех был денежный туз, круглый, блестящий и пустой.
«Петрина любил играть и петь, — повторял Видулич, довольный тем, что выиграл в беттель, — играть и петь. Да, петь песенки:
„О ласточка моя, ты летишь над морем, и не видишь с высоты ты людского горя“, — но больше всего любил он петь арии из Верди и Доницетти. Корабль проходил мыс Горн в кромешном аду ураганных шквалов и вздымающихся со всех сторон водяных стен, снизу и сверху, когда уже не поймешь, где верх, а где низ. Капитан вел корабль, ни на мгновение не теряя присутствия духа. „Круто сри и крепко ссы и не бойся смерти“, — приговаривал он, когда корабль слишком сильно накренялся, и принимался петь, выводя рулады со свистом, шумом и завыванием: „К тебе в воздушной пелене летят мои желанья, морское эхо донесет тебе мои страданья“.
Боже мой, да он был просто великолепен, когда дирижировал этим грохотаньем как оркестром, добродушный ко всем, даже к буревестникам, на лету подхватывавшим швыряемые им куски рыбы. Капитан всегда был безупречно подготовлен к пересечению сразу двух океанов, даже если непогода и подстраивала ему злые козни. Ведь еще мальчишкой он привык выходить в море между Луссино и Сан-Пьетро-ин-Немби, когда там бушевали вместе ураганные бора и трамонтана. Во всех кабаках Южного полушария кутили до пяти утра, когда капитан Петрина приставал к берегу. Никто другой из моряков никогда не устраивал в припортовых кафе такого разгула».
Карло тоже понравился бы этот голос среди бури, что затягивал все новые и новые арии, не заботясь, когда стихнет непогода. Петь так уж петь, несмотря ни на что, как будто бы все происходило всего лишь в спокойных Пирано и Сальворе. С капитаном Петриной они могли бы оказаться все вместе и на «Колумбии», чтобы провести жизнь на море, плавали бы туда и сюда, не сходя на землю, — «К тебе в воздушной пелене летят мои желанья».
Но капитан Петрина в 1906 году умер. Видулич хорошо запомнил тот день. «Капитан только что, как на прогулке, пересек три океана, Атлантический, Индийский и Тихий, от Триеста до Чили. Удар медных литавр в одно мгновение сбросил его с мостика, и прощай братия, пробка вылетела из бутылки, и вспенившееся вино вытекло без лишних церемоний. Рано или поздно все отправятся к Будде, и капитан тоже не исключение. „Помирать следует, помереть надо, показать задницу без наряда“. Капитана Петрину похоронили в Чили, в Икике, более или менее на окраине Луссингранде. Жаль, что он не увидел собственных похорон, они ему наверняка бы понравились, выглядел он на них, как всегда, красавцем, точь-в-точь каким был и при жизни, все вокруг были просто потрясены. Капитан и сам с удовольствием ходил на похороны, они ведь заканчивались хорошей попойкой в каком-нибудь кабаке».
Слишком поздно, тот голос угас, даже если он где-то еще и существует, как затерявшееся дуновение ветра, как вещь, что продолжает и дальше существовать сама по себе. Nil de nilo fit et nil in nilum abit[15], написал однажды Энрико. Вообще-то ему никогда не удавалось полюбить мелодрамы, они чересчур слащавы, и там слишком громко кричат. Ему больше по душе Бетховен, Шуберт с его замечательными «Lieder»[16]. У них столь доступные вещи, как цветок в стакане или дерево у дома, приобретают вдруг неясные очертания и становятся такими отдаленными. Или же, если уж хочется удариться в сентиментальность, можно послушать песенку про голубку. «La paloma»[17], — una paloma blanca сото la nieve[18]; нет, вероятно, там говорится о белой голубке цвета моря, это ведь одно и то же, море все белое и сверкающее от пены, море и снег везде одинаково белы. Может быть, все вещи в мире одинаковы, особенно когда смотришь с корабля вокруг и со всех сторон взору открывается одна и та же картина. Максимилиану Мексиканскому[19] тоже очень нравилась «La paloma».
В любом случае печально, что того голоса больше нет на свете, хотя всякая исчезнувшая вещь приносит облегчение. На корабле и так все легко, здесь мало предметов и нет нужды переставлять их, как в поезде, поездка во втором классе, конечно, не люкс, но невозможность что-нибудь делать, праздность, что растягивает часы и заставляет от них избавляться, это роскошь господ. Как только у него будет немного времени, он напишет Карло и всем другим. Он отошлет все письма вместе Петернелю, Йосип — надежный друг, постарается рассортировать их и переправить дальше, так сбережешь и силы, и деньги.
Дни набегают один на другой, перемешиваются и уходят. Иногда Энрико подолгу стоит на корме и смотрит на тянущийся за кораблем след, исчезающий в этих вздымающихся океанских водах гораздо быстрее, чем в Адриатике. Время от времени Энрико играет партию в карты с Видуличем или же с Джиджетто, коммерсантом, плывущим в первом классе. Энрико знает его по Гориции, но совсем немного. Джиджетто из тех, кто постоянно разъезжает по миру, больше всего по Африке, договаривается там, кто его знает о чем, с берберами, и ему ничего не стоит пересечь земной шар, как будто это всего лишь Коллио. Видулич интересуется, правда ли, что один торговец из Кабирии подарил тому четырнадцатилетнюю рабыню. «Да я просто привез ее к себе из жалости, как дочь», — отвечает Джиджетто, изящно одетый, благовоспитанный тип. Затем он меняет тему разговора и рассказывает, как ему удалось сбежать в каком-то заливе у Мадагаскара с австрийского военного корабля, на котором тогда проходил службу и его кузен Франческо. У того в голове была лишь сплошная математика да философия, и он все пытался объяснить свои концептуальные расчеты, сосредоточенно глядя при этом куда-то в сторону. Когда наступает вечер, Видулич предлагает выпить, но Энрико почти не пьет, слова их бесед в темноте становятся все более редкими и пропадают, как падающие звезды.
Корабль останавливается на полтора дня в Лас-Пальмасе. Энрико сходит на берег, хотя охотнее остался бы на борту и, сидя на верхней палубе, смотрел бы на город. Но ему нравится бродить по переулкам и лавочкам, слушать испанскую речь, видеть эти терракотовые лица, совершенно иные помеси, чем на окраине дунайской империи; эти люди более нищие и гордые, и когда дело доходит до конфликта, они проявляют полное равнодушие к своему родовому наследию. Если бы остров уже не был занят другими и на нем жили бы лишь гуанчос — высокий рост, светлая кожа и рыжие волосы, — можно было бы остановиться и здесь, в саду Гесперид, уютно устроиться под деревом и, время от времени срывая с него золотые яблоки, наблюдать, как за крайней западной кромкой садится солнце.
Энрико сходит на берег и оказывается посреди розоватых скал, босой, с закатанными выше колен брюками. Время от времени волна окатывает его с ног до головы, приятно ощущать, как на горячем ветру рубашка сохнет на теле. Пляж черный, камни и песок из черного угля, сверкание темного цвета в прибое ослепительно. Всякая темнота обладает подобным достоинством, Гомер утверждает, что воды океана черны. В другом месте пляж, напротив, весь красный, как долго тянущийся в сгущающихся сумерках вечер. Энрико бредет через небольшие морские гроты, срывает приросшие к расщелинам скал ракушки. Крохотные лигии раскинулись на камне, словно гусиная кожа, желтые с бледно-зеленым оттенком крабы разбегаются по дну. Шорох крыльев во тьме. Накатывается волна, тягучая и мощная. Металлически голубая посередине, внизу она коричневая, как чернила, льющиеся в чернильницу.
В гротах гуанчос содержали своих предназначенных для короля священных дев, почитали и откармливали их, пока те не становились нежными и упитанными, — привилегия власти, которой пользовался государь. Энрико тоже не прочь погрузиться в широкие и податливые изгибы, каждое тело учит покорности, а он не был слишком разборчивым. Любовь, по крайней мере та, от которой он теперь хочет отделаться, насладившись ею и забыв про нее, похожа на ломоть вкусного хлеба. Одна стоит другой, у всех них есть какой-то мелкий недочет, который может тебе не нравиться, но все-таки все они хороши, как и вчерашняя девушка с Майорки. Он познакомился с ней в одном из кафе, едва сошел с корабля, она привела его в дом с облупленной штукатуркой, но с прекрасными голубыми цветами жакаранды на подоконниках и классическим внутренним двориком. Комната трех девушек в Пирано, смежная с их комнатой, лежит слишком далеко от этого домика с маленькими колоннами, в который никогда больше не ступит его нога.
Девушка свободна и сегодня, но Энрико уже через полчаса не знает, что с ней делать, и, найдя благовидный предлог, извиняется и уходит. Он кружит по берегу в поисках места, где, возможно, те двое гуанчос, как это запечатлено традицией, много веков назад нашли вынесенную морем деревянную мадонну и поместили в грот, где ей поклонялись с незапамятных времен, пока в одну из штормовых ночей море не приняло ее обратно. Кое-кто утверждал, что это была вовсе не дева, а всего лишь скульптура с корабля корсаров, бюст женщины, похищенной пиратом. Чтобы не достаться ему, она выбросилась в море. Тогда пират повелел воссоздать ее образ в деревянной фигуре с лицом необыкновенной старинной красоты и непреклонным взором. Когда парусник затонул в сражении, пират выбросил эту фигуру в море, чтобы она не пошла вместе с кораблем ко дну. Волны прибили деревянную полену к берегу, но после пребывания в течение долгих веков на суше она не перестала тосковать по свободным водам открытого моря и пожелала вернуться. Другие же утверждали, что это как раз и была дева, звезда морей, и что ушла она, когда увидела, что после веков молитв и обращений народ стал еще хуже, чем прежде, и тогда она вернулась в открытое море, к рыбам, которые грешат меньше, чем люди.
Эти истории все-таки чересчур католические, более интересна гипотеза, что те острова — часть прежней Атлантиды. Энрико останавливается перед старинным драконом, может быть, самым древним из сохранившихся в культе почитания Девы Марии. Дерево устремлено ввысь, но больше раскинулось вширь, ветви простираются на многие метры, оно, того и гляди, рухнет от избытка энергии. Беда, если ты занимаешь так много места в мире. В своем австрийском лицее Энрико усвоил, что необходимо уменьшаться, сжиматься. Он усвоил это раз и навсегда, и это не единственная заслуга их профессора, учителя философии, любви к знанию, который предпочитал ставить ученикам скорее двойки, чем пятерки. Древесина ствола и его ветвей растрескавшаяся, морщины косых насечек бороздят его, проходя сквозь почтенные бороды и заросшие брови, непристойные выступы и мозолистые руки. Они перерезают их раны, раскосые глаза усмехаются, горные вершины ниспадают и громоздятся вновь, крутые склоны устремлены вниз к своим долинам, слюна сочится из грубой длинной расселины, и кажется, что напитанные влагой бутоны и ветви норовят оторвать отмершую кору от поверхности.
Ветер треплет вихор на его голове и выпущенную из брюк в этот теплый декабрьский день расстегнутую рубашку. Энрико смотрит на раскачивающегося от крепкой жизненной силы Силена и ждет, что похожая на высохшую овечью шкуру, слишком далеко раскинувшаяся ветка сейчас с треском рухнет. Ветви окажутся подрезанными, размножение — это распухший волдырь риторики, его надо вырезать и продезинфицировать. Формироваться, расти ради того, чтобы свернуться. В гимназии высокий и худой профессор Рихард фон Шуберт-Зольдерн, играя зажатым в пальцах желтым мелом, читал лекцию, глядя не на учеников, а на серые стены. Никому никогда не желал он рассказывать, почему отказался от кафедры теоретической философии в Лейпцигском университете, чтобы стать сначала ассистентом в Мариборе, а затем преподавать историю, географию и философию в лицее в Гориции.
Вот это, а не фальшивое тропическое разрастание дерева, и есть верный путь. Претендовать на то, что они живут, говорит Ибсен, это дело страдающих манией величия. Будда тоже стал жить истинной жизнью, когда отказался от желаний, когда иссушил лимфу побуждений, которая переливается, орошает и наполняет сердце и железы. И все же улыбка Карло — глоток свежей и чистой воды, а убежденность состоит в том, чтобы пить эту воду, как Карло из-под фонтана в школьном дворе, без жажды, но и без пресыщения. Дать ей литься, этой воде, не перекрывать источника. Но сейчас Энрико хочется выхолостить этого дракона, иссушить его вены. Карло тоже не понравилась бы эта разлапистая риторическая напыщенность, однако его «нет» было бы совсем иным, хотя и трудно сказать, каким именно, но все же оно звучало бы совсем по-другому.
Энрико показалось, что около того дерева он сумел разгадать причину поражавшего всех и не поддававшегося простым объяснениям знаменитого решения Шуберта-Зольдерна. Когда его спрашивали об этом напрямую, Шуберт-Зольдерн отвечал со всей приличествующей вежливостью, смутно и бессвязно намекая на некие мотивы, связанные со здоровьем. Он часто пытался разъяснить ученикам основы гносеологического солипсизма, о чем можно было прочесть и в солидных томах по философии, хранящихся в некоторых библиотеках. Согласно этому учению, единственной познаваемой реальностью является познание того, кто познает. Однако профессор педантично отмежевывал солипсизм гносеологический от солипсизма практического, пристрастие к которому он якобы испытывал, как думали те его сослуживцы, что были не прочь ему насолить. Его нисколько не смущало, что аудитория не понимает и не пытается понять его, он был убежден, что взаимонепонимание присуще жизни.
Вот и теперь в Гориции профессор Шуберт-Зольдерн после проведенного урока наверняка отправляется на обычную свою прогулку вдоль Изонцо, рассеянно смотрит на реку, а потом направляется в ту же самую кондитерскую на улице Муничипио купить пару пирожных для жены. Уменьшать, сводить на нет: цивилизация, как и садоводство, это способ подрезки деревьев. Энрико на самом деле не любит цивилизацию, он не пошел в военные, потому что там бреют голову и приказывают, а ему больше нравится идти куда ему самому заблагорассудится. Нет, здесь что-то не так, куда же надо идти, чтобы быть похожим на Шуберта-Зольдерна, в Горицию или в Патагонию, где находится то место, в котором ничего не происходит? Не лучше ли вернуться на корабль, однообразная качка помогает думать. Энрико напишет Карло, а также Нино и Пауле, расскажет о проведенном в Лас-Пальмасе дне, узнает, что они обо всем этом думают.
Он с облегчением растягивается на койке, и, надеясь заснуть, смотрит в потолок в ожидании сигнала отплытия. «Колумбия» скользит среди высоко вздымающихся волн, солнце всходит, и звезды закатываются, тянущийся за кораблем след нескончаем, секстан устанавливает точку нахождения судна, продолжающего отдаляться от первоначального хаоса, а когда корабль еще два или три раза пристает к берегу, то причаливания и отплытия сливаются воедино.
Первую весточку, адресованную, конечно же, Карло, он пошлет из Неукена, неуютного селения, что смотрит на Анды и расположено на берегу Рио Негро на самом краю Патагонии. «Пишу только затем, чтобы поприветствовать тебя и попросить напомнить обо мне всем твоим. Крепко жму руку. Энрико».
II
О Патагонии мало что можно сказать, не пойдешь же слушать, как шумит в кустах ежевики ветер, чтобы было бог знает о чем потом рассказывать. Энрико, во всяком случае, делать бы такого не стал. Болтать, разыгрывать людей подобно чичероне, чтобы те восхищались чудесами или всего лишь странностями твоей собственной жизни, нет уж, избави боже. Все равно никто тебя не слушает и не понимает, вокруг только странные лица, как тогда в поезде в Болонье, ну кого волнует, что они ему всего лишь приснились, такие жестокие и отрешенные, как будто бы те лица, которые он, проснувшись, увидел в вагоне, выглядели более живыми.
Никакой болтовни, и из шалаша, что ставится лишь на ночь, изгнаны прочь поэты времен республики, льстецы, приукрашивающие действительность, потакая собственным слабостям, гордые своей мелкотравчатой храбростью и тем, что могут преподнести это в стихах, «анделе банделе пете перэ куанте беле гхе не ксе»[20], лукаво подмигивают они, а другие разевают рот, притворяясь, что им все понятно. Вот Леопарди совсем иное дело, тот избавился от всяческого намека на самолюбие, а заодно и от досады на собственные несчастья. В пампасах, а затем в Патагонии Энрико смотрел на луну, заблудшего пастора, которому нет нужды о чем-то спрашивать, луна была белой и растрескавшейся, как кусок известняка. Карло тоже выбросит прочь этот балласт, нет надобности в сплетнях, что способны заморочить голову всеми этими историями, интригами, излишествами, несчастьями и другой стряпней, в его собственных стихах присутствует только морской простор без берегов и кораблей и нет никаких Афродит, выходящих из раковины, мы же не в цирке.
[13] Море мрака (лат.).
[14] Луссингранде — Большое Луссино, Луссинпикколо — Малое Луссино (итал.).
[15] Ничто не возникает из ничего, и ничто не превращается в ничто (лат.).
[16] «Песни» (нем.).
[17] «Голубка» (исп.).
[18] Голубка, белая как снег (исп.).
[19] Эрцгерцог Максимилиан, представитель династии Габсбургов, правивший Мексикой в 1864–1867 гг.
[20] Набор ничего не значащих слов, сходных с детской считалкой.